bannerbanner
Квартирная выставка
Квартирная выставка

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Он взглянул на Петю, словно ожидая от него подтверждения последним своим словам.

– Неплохо, неплохо, – медленно сказал он, глядя на Альку немигающим взглядом, – есть в этих вопросах то, что называют сермяжной правдой.

– Ты находишь? – оживился Алька. – Но это все только начало, а мы будем работать дальше, всей студией…

– Всей студией, – повторил Петя, и горькая ирония прозвучала в его голосе.

– Ты в чем-то сомневаешься, – насторожился Алька. – Да, всей студией! Неужели ты не понимаешь, что один человек ничего не может сделать?

– В этом, именно в этом вся наша беда, – сказал Петя, – что никто из нас в одиночку ничего собой не представляет.

– Но в этом надо разобраться гораздо глубже, – возразил Алька.

– Глубже не надо, там песок, – сказал Петя, меланхолически обгрызая ноготь на большом пальце.

– Что ты хочешь этим сказать?

Петя ничего не ответил, а переспрашивать Алька не стал. Перед ним сидел человек в потертых черных брюках, клетчатой рубашке, полосатой шерстяной безрукавке. Длинные, светлые, чуть вьющиеся волосы. Вздернутый нос. Очки как мыльные пузыри. Он знал что-то такое, о чем даже не догадывался Алька. Знал, но молчал. Он снял очки, подышал на них, достал мятый носовой платок. Протирал медленно, смотрел на свет, снова протирал. Потом надел их и предложил сыграть партию. Алька согласился. За бильярдом Петя болтал, рассказывал анекдоты. Перед каждым ударом тер кий мелом, приговаривал: «А мы его бабочкой!» Но партию не доиграл. Посмотрел вдруг на часы, заторопился. На ходу записал Алькин телефон, сбежал по лестнице и хлопнул дверью. Алька дуплетом свел партию вничью и пошел проверять замки.


Петя позвонил через месяц.

– Послушай, старик, – быстро заговорил он, – если ты свободен, приходи вечером в театр! У нас курсовик, премьера… Билет не нужен. На контроле скажешь: к Волынскому! Кто Волынский? Это я, Петр Волынский, третий курс. После спектакля зайди в гримерку.

Алька прижал рычажок, потом отпустил его. Позвонил в студию и сказал, что болен. На вахте его пропустили.

Давали «Голого короля». Петя играл шута, оплывшего, с сизым от пьянства носом. Он мрачно шлялся за королем, путался у него в ногах, спотыкался и выдыхал: ну и кровища! Король взглядывал на шута рачьими глазами и беззвучно смеялся. Спектакль вышел тихий и жуткий. Мальчик с ужасом кричал: «Мама, а король-то голый!» Светопреставление! Апокалипсис!

Занавес опустился. Зрители разошлись молча, без единого хлопка.

Алька прошел в гримерку. Петя сидел перед зеркалом, а вокруг валялись жирные разноцветные клочья ваты. Алька стоял, прислонившись к дверному косяку. В зеркале он видел Петино лицо. После спектакля оно выглядело похудевшим, выпирали скулы, толстым жгутом вспухла на лбу вена, глаза были огромные и черные, словно состояли из одних зрачков.

Потом они гуляли по городу.

– Понимаешь, старик, – говорил Петя, – они все видят. И король знает, что он голый, но идет, потому что нет другого способа укрепить власть. Он выходит так, словно перед ним не люди. И народ в ужасе падает ниц. И шут не смешон, жалок. Он стонет, падает, говорит глупости, но он не глуп. Он подцензурен. Ни единого лишнего слова. Репертуар утвержден, и его величество руку приложил…

Это был другой театр, которого Алька не знал. Он знал уже, что «Некрасов – это не Толстой, но зато Горький…» «Ну и что, – думал он, – Иванов не Сидоров, но зато Петров…»

Через два дня афишу «Голого короля» сняли.


Петя позвонил через полгода.

– Алька, это ты? Я тут непотребно долго задержался в одном сказочно прекрасном месте! Какое такое место? Место самое обычное, но общество, общество… Будь у меня деньги, купил бы массу прекрасных книг, но, увы… Я, собственно, вот к чему все это: ты сегодня один? Я спрашиваю, ты один ночуешь? Все может быть… К тебе приехать можно? Хорошо, через час буду.

Алька разобрал раскладушку, поставил чайник и стал ждать. Два дня назад он пришел в студию и сказал, что уходит. Он давно собирался это сделать. Верить перестал. Красивые слова: пластика, акробатика, сценречь, актерское мастерство – но что, что под ними? Он, словно мельница, размахивал руками, выкрикивал красивые слова, смысл которых не успевал доходить до него, и чувствовал, что тупеет. С каждым днем, часом, минутой. Вспоминал первый разговор с Петькой и его фразу: глубже не надо, там песок. «Петя прав, – додумывал он про себя, – теперь я понимаю, что из этих куцых, выморочных мировоззрений вырастает только снобизм. «Искусство, мы – любители, мы не профессионалы…» Так ведь это же плохо, вы же мещане, приживалы при театре, а стоит стать приживалом где-нибудь в одном месте, как это пронизывает все существо человека. Ведь он не колония мшанок, а целый организм. Что такое действие по Станиславскому? Волевой, целенаправленный, психофизический акт. А если он не волевой, не целенаправленный, то это уже не действие, господа. Это – бездействие. А мне надоело бездействовать. Я не хочу гнить заживо. Не хочу дурно играть Чехова для пенсионеров из восемнадцатой жилконторы. Я уже не приглашаю на спектакли знакомых, мне стыдно. Стыдно за ту халтуру, которую мы выпускаем. Вы говорите: у нас условия. Чушь собачья! Во-первых, им дела нет до наших условий, а во-вторых, нельзя на рояле тесто месить…

Все это он сказал тогда, два дня назад. Последние фразы выкрикивал уже у дверей. И ушел, не выслушав возражений, вопросов.

Алька не заметил, как прошло время. Когда пришел Петька, чайник выкипел почти наполовину. Эбонитовая ручка накалилась, пришлось оборачивать ее полотенцем…

– Тебе покрепче?

– Разумеется.

– Уснешь?

– А куда же я денусь?

– Знаешь, я из студии ушел…

– Я знал, что ты уйдешь.

– Еще тогда, в типографии?

– Да.

– Почему же ты не сказал, не предупредил?

– Зачем? Вижу, мужик неглупый, сам дотолкается. А если дурак, там ему самое место.

– Ты считаешь, что студия – место для идиотов?

– Не совсем так, но что-то вроде этого.

– Не понимаю.

– Сейчас объясню. Все дело в том, как понимать слово «дурак». Это не то, что он не может что-то сделать, придумать, нет… По-моему, человек становится дураком, когда начинает давать поблажки собственной душе. А самодеятельность – вслушайся в само слово «са-мо-де-я-тель-ность» – в конечном счете ни к чему не обязывает. В ней только бледные отпечатки гражданственности, философии, как десятые экземпляры с «Ундервуда». И дело не в статусе, а в простой нужности, необходимости. И потом, эта безнравственная совершенно формула: занимайся театром в свободное от основной работы время. В свободное время мы привыкли есть, спать, совершать прочие физиологические отправления. Но ведь театр – это не отправление.

– Сегодня нет репетиции, и мне как-то не по себе.

– А ты попробуй месяц в баню не ходить.

– Я все понял, давай чай пить.


Утром Алька нашел на столе записку: «Ушел по-английски. Очень спешил. Позвоню. Петруччо».


Петька не звонил год, словно в воду канул. Алька жил в центре города, и к нему каждый вечер кто-нибудь заглядывал. Выпить чашечку кофе, бутылку вина, поболтать, просто погреться. Заходили бывшие однокурсники, бывшие студийцы, бывшие знакомые, друзья. Вечерние беседы превращались в утомительную вязкую необходимость, в полусонный бред наяву. Алька привык к ним, как привыкают к вину или наркотикам. Начинали с разговоров о погоде.

– Да, похолодало… – или: – Чтой-то нынче хляби разверзлись!.. – и переход: – Ну как ты тут, что поделываешь?

Алька закладывал карандашом книгу и отвечал: да так, помаленьку…

И уходил на кухню ставить чайник.

Как-то раз пришла в голову мысль: «А как, собственно, я живу? Что делаю? Откуда берется это проклятое “помаленьку”? Работаю? Кем? Ночным сторожем? Будь ты умнее, ведь это работа для пенсионеров, а тебе двадцать пять лет. Но это дает время, много свободного времени. А зачем тебе свободное время? Читать? А что дают тебе книги? В них надо искать ответы на вопросы, а не сами вопросы. А какие у тебя могут быть вопросы, если ты не знаешь людей, если ты их боишься? Нет-нет, не возмущайся, ты их действительно боишься. Это не совсем обычный страх, это чувство похоже на чувство твоего отца, бросившего семью. Ты помнишь, как он приходил к матери и, сцепив жесткие ладони, подолгу сидел в кресле? А ты все хотел узнать, кто это такой? А когда узнал, все хотел спросить: ты где был все это время? Почему приходил так редко и ненадолго, что мы даже не успевали познакомиться?..»


Алька не спросил отца ни о чем; отец и так все понимал. А сейчас где-то в глубине души он сам боялся того, что когда-нибудь его спросят: мил человек, а кто вы, собственно, такой? Где вы были, пока мы давились в автобусах, сидели по восемь часов в душных конторах, толкались в очередях, считали копейки?.. Да, мы жили плохо, но мы были вместе и этим помогали друг другу. А чем вы помогали нам? Служили идее? Но какой идее? Кому нужны ваши маленькие домашние мысли? Вы хотели найти ответы на все вопросы, мучившие человечество? А помните песенку: кто имеет медный щит, тот имеет медный лоб! О, джинны, вы ищете там, где не прятали!.. А люди давно поняли, что идеи доходят через руки, через закрученные гайки, через сырые квартиры с обвалившимися потолками… Что? Ты что-то сказал? Ах, ты сказал: я думал. А мы что, груши околачивали? Мы тоже думали, но при этом не жалели себя. Ты нажил инфаркт от водки и сидячей жизни, а мы от беготни и нервотрепки, вот так-то, мил человек!


Эти рассуждения заводили Альку в тупик, и он терялся. Бывшие друзья рассказывали ему о работе, о своих семьях, и это была другая жизнь, с горестями, радостями, поражениями и победами. Это была тихая ежедневная борьба. «А с кем борешься ты? – вылезал откуда-то коварный вопрос. – С самим собой? Чтобы вставать в семь утра, а не в двенадцать? А у них этой проблемы нет. Так в чем же дело? Хочешь, скажу? Вся разница в том, что они кому-то нужны, а ты – нет, вот и все. Даже со всеми своими распрекрасными идеями. Ты просыпаешься рано, но потом часа три валяешься в постели в полудремотном состоянии. Теперь ты понял, отчего это происходит? Ты говоришь: они – рабы системы, и не ведают, что творят. Но какой системы? Что ты знаешь о ней, сидя здесь, в четырех стенах? Чтобы понять систему, надо стать ее рабом, а ты боишься этого, трус! Но почему, почему трус? Что за неизбывный страх живет во мне?..»

Петька говорил: «Знаешь, я чувствую себя как человек, вышедший из подземного лабиринта. Позади блуждание в кромешной тьме, скользкие мокрые стены, фитиль, догорающий на залитой воском ладони… И вдруг впереди свет, и я бегу к нему, выбегаю – и вижу, что вокруг меня бесконечное поле, ровное, как небо, а прямо от моих ног начинается пыльная желтая дорога. Она вся затоптана человеческими ногами, но я не могу найти даже двух одинаковых следов. И эта дорога уходит вдаль, пропадает, и стоят вдоль нее полосатые верстовые столбы. И не через версту, а как попало, словно люди никак не могли договориться, где начинается дорога… Прекрасно! В таком случае мне еще только выдали мой столб, и я таскаюсь с этим полосатым бревном на шее и никак не могу найти место, с которого начинается моя дорога. А столб с каждым часом все тяжелее, и он гнет меня к земле, и глаза мои слипаются от пота, а сзади кричат: “Давай! Давай! Чего он ждет?” И правда, чего я жду, что я ищу в этом поле, на этой горячей желтой дороге?..»


– Алло!.. Алексея можно к телефону?

– Его нет дома.

– А с кем я говорю?

– Откуда я знаю?


Сырой туманный вечер в конце ноября. В окне первого этажа большого старого дома загорается маленькая настольная лампочка под синим абажуром. Сутулый молодой человек в пестром махровом халате садится в кресло и берет со стола книгу. Он открывает ее и перелистывает несколько страниц. Некоторое время сидит неподвижно, затем поднимает голову и смотрит в окно. Он видит свое отражение в узком черном стекле – длинное бледное лицо, наполовину высвеченное лампочкой, а дальше, за спиной, бездонная, бесконечная тьма, где горят обломки разрушенного дома. Он протягивает руку и берет со стола дневник с надписью Impression.

Двадцать девятое ноября.Красоте идеальной воздавая овации,Нивелируем будни, как зашлепанный снег.Я себя начинаю немного чуждаться,И корит меня в зеркале чужой человек.

Зыбин не помнил, что потом было с этим рассказом: отнес его Ворон, не отнес? Напечатали? Нет? Кажется, он тогда опять «сорвался в цикл», как мотоциклист в цирке, который носится внутри верхней половины шара и вдруг заступает передним колесом за нижнюю кромку и летит вниз по касательной, добавляя к собственно скорости ускорение свободного падения. А внизу опилки, залитые конской мочой… Нет, вспомнил, не напечатали, и «безвременно погибший» с добавлением «трагически» не сработало. Так и вернулась папка, и долго еще пылилась на полке поверх книжных корешков среди старых поздравительных открыток, фотографий с заломленными углами.


Как-то жена не пришла ночевать, даже не позвонила, не наплела чего-нибудь утешительного, а просто не пришла, и Зыбин, через каждые полчаса набиравший номер отдела происшествий – жена ночевать не пришла? Тридцать девять, на вид старше, бежевый плащ с капюшоном, сильная проседь? Сейчас проверим… Нет, таких не поступало… – под утро уже в полуобмороке, как-то само собой, нечаянно, вкладывая пальцы в отверстия диска, как в кастет, набрал номер Клима.

– Вы позвонили в квартиру Игоря Борисовича Климашевского, – произнес из дырочек наушника знакомый, но какой-то неживой голос, – но Игорь Борисович в настоящий момент находится в Торонто, так что если вы хотите оставить ему какую-то информацию, то ее готов принять от вас электронный секретарь. Если же ваше дело не терпит, скажем, до середины февраля, а я полагаю, что раньше вряд ли обернусь, то можете позвонить мне туда, в Торонто… – далее, после небольшой паузы, достаточной, по мысли режиссера, для того, чтобы собеседник взял ручку и приготовился писать на глянцевом поле календаря-ежемесячника, прозвучал длинный ряд, казалось бы, совершенно обычных, но в то же время каких-то таинственных цифр. Зыбин, ухом прижимая трубку к плечу, машинально вписал их обглоданной ручкой в узкую полоску чистой бумаги между газетными столбцами. Писал и думал: а вдруг Клим разыгрывает этот телефонный спектакль просто так, от ночной тоски? Но тут номер кончился, и голос Клима опять сделался жесткий, как бы застегнутый и затянутый узлом галстука: – И попросить мистера Климашевского из две тысячи третьего номера! А теперь говорите…

– Я так долго слушал всю эту цифирь, – сказал Зыбин углом рта, все еще держа ухом трубку, – что даже и забыл, что хотел сказать… Но, знаешь, когда за ночь раз восемь наберешь номер отдела происшествий, а это что-то, я так полагаю, между моргом и реанимацией, бюрократический предбанничек, нельзя же сразу на полку к остальным жмурикам, надо все осмотреть, все проверить: документы, следы насилия или изнасилования – кому как повезет… А если их нет, этих следов? Если все по обоюдному? А тогда это, извините, не по нашей части: сам, выходит, чего-то недоглядел… Они мне так по телефону, естественно, не говорили, не их это дело, но я-то сам понимаю, как все обстоит на самом деле, и даже примерно могу представить, где она сейчас, моя ненаглядная… Ненаглядная, кроме шуток, всё как в первый день – восемнадцатый год пошел. И это несмотря ни на что, даже на то, что я знаю не только, где она может быть сейчас, но и с кем она там может быть. Знаю, но не скажу и туда звонить не буду ни за что, пусть лучше все остается как есть, называй это ханжеством, трусостью, лицемерием – как хочешь, мне уже все равно… А его я один раз видел; из больнички вышел раньше срока, иду такой, как с картины «Не ждали», к дому подхожу, а они вдвоем навстречу из подворотни, хорошо, далеко еще было, я за наш пивной ларек успел укрыться и уже через стеклянный угол видел, как он пену с ее кружки сдувал: пуф – и клочья по ветру!.. Слышал один раз, близко, за стенкой, они с Вороном ночью пришли к моей половине коньяк пить, халтуру на рынке сделали, а рынок недалеко, и они к нам, куда же еще?.. Я тогда не на стационаре был, только таблеточки глотал дома и спал как отрубленный по шестнадцать-восемнадцать часов в сутки… Спал-спал, а тут проснулся в темноте, слышу, гудят за стенкой, как они кого-то там с Вороном то ли послали, то ли побили; они ведь с ним кореша, оба за город выступали, оба в полусреднем, только этот на кандидате остановился, а Ворон до мастера дошел, хоть иногда и жалеет, говорит, бьют там больно, в мастерах-то… И вот они бубнят, Лилька тоже иногда встревает, подкалывает, а я лежу, слушаю, а про себя думаю: вот встану сейчас, пройду тихо в сортир, где у меня кровельный молоток за унитазом стоит, возьму его, выйду на кухню и как трахну по темени! Против лома нет приема… И ведь ничего мне за это не будет, разве что в больничке чуть подольше подержат – маниакальная фаза, не уследили, ешкин кот! – да мне-то не привыкать. Зато каков сюжет, а? Я тебе даже вещдок заранее надиктовываю на тот случай, если я в самом деле решусь; мне это все иногда так отчетливо снится – с мозгами на стенке, с кровищей, – что я в поту просыпаюсь и даже чувствую в руке такую тяжесть, как будто и в самом деле молоток держал – мышцы до сих пор помнят, хотя уже двенадцатый год пошел, как я на крышу не выходил… Извини, я тебе всю кассету, наверное, забил своими переживаниями, но что делать, понесло… Мог бы это как-то иначе выразить, не болтал бы столько, а то тут тебе и вещдок, и мотив – и при этом если до дела дойдет, все на маниакальную фазу спишут, не такое списывали, весь ГУЛАГ на нее списали, то ли двадцать миллионов, то ли тридцать – кто считал? А все потому, что маньяк, параноик, больной человек… Слухи-то давно гуляли, еще при Вэвэше, это мой старший брат, ты его не застал, он погиб, ехал в троллейбусе, и его концом трубы убило с трубовоза, когда тот поворачивал под виадук… Так вот: Вэвэша страшно ругался, когда такое слышал. Раз, говорил, маньяк, больной человек, так это что же выходит: несчастный, да? Такую страну, такой народ в крови потопил, а его за это не только простить, но еще чуть ли и не пожалеть надо: несчастный, дескать, умишком тронутый, какой с него, бедного, спрос? Тебе бы с Вэвэшей поговорить, но увы и ах… А в Торонто я тебе звонить не буду, нет у меня такого к тебе дела, которое не могло бы подождать до середины февраля. Подумаешь, жена ночевать не пришла, придет еще, куда она, сука, денется? Еще не хватало ночного портье из-за такой ерунды беспокоить, мало ему своих проблем при отеле-мотеле… Ну вот, кажется, и все… Покойся, милый прах, до радостного утра!

Тут в наушнике раздался сухой птичий щелчок, и Зыбин понял, что в автоответчике кончилась кассета. Он послушал короткие гудки, посмотрел на ряд цифр, записанных между газетными столбцами, и, мысленно обозрев пустую Климову квартирку – обшарпанный буфет, письменный стол, продавленный диван, акваланг, гидрокостюм, коллекция ножей для прикалывания дичи, «запаски» для громоздкого, как саквояж, «вольво» – пикапа, составленные в стопку в бетонной лоджии, – медленно положил пикающую трубку на никелированные шишечки аппарата.

Но в микроскопической паузе перед щелчком ему как будто послышалось в наушнике как бы легкое придыхание и вроде даже сдавленный короткий смешок: хо-хо! «А если даже и так? – подумал он. – Клим дома, а все эти Торонто, Канны, Мадрид, даже Ташкент – блеф?» Но зачем? Мания величия? Бред отношения? Как все же скуден набор этих клише… Или он уже настолько подавлен сознанием собственного ничтожества – после диплома ни одной картины не снял, всё только планы и разговоры, – что должен каждую минуту, секунду, даже среди ночи непрерывно представляться перед всеми, и в первую очередь перед самим собой, каким-то необыкновенным типом, причастным к высшим олимпийским сферам, где в зарослях золотых пальмовых ветвей притаились опять же золотые львы, за которыми охотятся напряженные золотые «Оскары»? Или это так, шутка вроде той, новогодней, когда он нагнал в свою бетонную голубятню целый табун каких-то тусующихся при Доме кино истеричек, а сам куда-то исчез, и вся полузнакомая, а по большей части и вовсе незнакомая компания стала по отвесному скату крыши Старого года съезжать в бездонный провал Нового, и до края оставалось уже совсем немного, но здесь-то как раз и был скрыт подвох, так как ни радио, ни ТВ у Клима тогда еще не было, и он как раз и сбежал из дому, чтобы отыскать где-нибудь в еще пустом на три четверти доме транзисторный приемник, словно оттого, что они выпьют шампанское чуть раньше или позже, чем весь мир перескочит в новую клетку времени, что-то изменится… И пока они все накрывали сундук посреди комнаты, расплескивали по бокалам дешевое сухое вино, Клим бегал по сырым темным пролетам и вдруг ворвался из лоджии, выскочив из люка, как рождественский черт, кинулся в угол, чем-то щелкнул, и они услышали голос диктора, объявляющий начало сигналов точного времени. И сразу вся компания разразилась визгом, захлопали пробки, толстые пенные струи стали с одышливым шипением оплодотворять подставленные бокалы, и бил колокол, а Клим стоял в дверях с очеканенным серебром рогом в руке и хохотал, перекрыв весь проем, потому что вслед за последним ударом колокола диктор голосом Клима сказал: для тех, кто не успел наполнить свои бокалы, мы повторяем сигналы точного времени… Все замерли, и в тишине из внутреннего кармана Климова велюрового пиджака совсем тихо, как бой лесной кукушки, донесся мерный, тягучий перепляс курантов.


Положил трубку – довольно с меня этой телефонной рулетки, – встал, прошел в комнату, оставив открытой дверь в слабо освещенную прихожую, лег поверх одеяла на бок и, подтянув колени к груди, накрылся старым махровым халатом. Так, лежа, услышал, как затрещал молоточек по жестяному корпусу будильника в комнате сына. Потом, сразу после звонка, заиграл магнитофон; Денис прикрутил к доске два упругих обрезка часовой пружины, воткнул между ними обломок спички, ниткой соединил эту щепку с будильничным винтом, так что когда звонок начинал звенеть, ушастый винт наматывал нитку, выдергивал спичку, контакты замыкались и магнитофон включался. Каждое утро, кроме выходных. Утренний хит. Зыбин привык, кое-что даже полюбил. «Мальчики-мажоры». «Круговая порука». «Террорист Помидоров». Забавные такие штучки. Когда «Круговую поруку» первый раз по трансляции услышал, ушам не поверил: как?.. такое?.. Не может быть! А потом как-то привык, да и все мало-помалу привыкли. Что тут такого, если подумать? Все правильно, все так и есть. А это, как оказалось, всего-навсего, «слова, слова, слова…» Сэм, правда, как-то очень точно разграничил, что стало лучше, а что как было дерьмом, так дерьмом и осталось. Получилось, что многое, очень многое стало даже хуже, и гораздо, но зато пришла адекватность, единство слова и явления, когда все можно называть своими именами, невзирая на лица. И еще по Сэму вышло, что искусство как таковое очень выиграло в смысле духовной свободы за счет этой самой адекватности, но пока в большинстве случаев не может взять верный тон. И цитировал Иннокентия Анненского: самая большая ошибка современных авторов заключается в том, что они пытаются угодить эстетическим запросам русской публики; так вот: русская публика не имела и не имеет эстетических запросов, у нее есть только эстетический каприз и скептицизм варварской пресыщенности.

Денис собрался и ушел в школу, сам, к родителям в комнату даже не заглянул: у вас, мол, своя жизнь, у меня – своя. Что ж, он по-своему прав и даже в каком-то отношении деликатен. Зайти, увидеть, что отец лежит на тахте один, в халате, а время начало восьмого – и что? Сделать вид, что это в порядке вещей? Или вот так в лоб брякнуть: а где мама? Дичь. Бред.

Жена пришла вскоре после его ухода, тоже, наверное, постаралась подгадать так, чтобы не столкнуться в подворотне. Зыбин не спал; его слегка знобило под халатом, а слух был обострен так, что он даже слышал из-за стенки, как она коротко, по-мужски, продувает мундштук папиросы и выбивает табачные крошки о ноготь большого пальца.

Потом был разговор, в котором все вдруг было сказано и все вещи были названы своими именами. И все это было так неожиданно легко, словно речь шла о совершенно посторонних вещах. И сейчас, позже, он вспоминал это утро скорее не как часть своего прошлого, а как сцену из какого-то спектакля, в которой муж и жена мирно беседовали о том, что хоть у каждого из них и есть сейчас какая-то своя жизнь, но эта своя жизнь лишь часть какой-то более общей жизни, и потому эту вот часть нельзя вот так просто оторвать и сделать всей жизнью, точнее, всем тем, что от нее осталось.

– Вот если бы лет пятнадцать назад, – говорила жена, – или хотя бы десять, то я бы, наверное, ушла…

– Но тогда-то я был совсем другой, – говорил Зыбин, – я не был обузой, не то что теперь… Теперь-то я, видишь, совсем разваливаюсь, ведро мусорное вынесу – и уже задыхаюсь…

На страницу:
5 из 6