Полная версия
Квартирная выставка
– Уже? – спросила Нелька, когда он снял трубку параллельного аппарата. – Напилась в сиську?..
– Угу, – сказал он.
– Я тут тоже, – сказала Нелька, – но так, слегонца…
– То есть не вдребезги? – сказал Зыбин.
– Шампанского давно не пила, вот и ударило, – засмеялась Нелька. – Да-да, я кончаю…
Последние слова были сказаны уже не в трубку, а тому, другому, который стоял рядом и, по-видимому, с легким ревнивым раздражением держал перед ней распахнутое настежь пальто. У Зыбина в голове даже мелькнула вдруг сэмовская строка: «Однажды утром не в мои объятья ворвется жизнь, распахивая платье…» Почти бессловесно, скорее как звук, как ритм, который тут же перебил пьяный женский голос в наушнике.
– Кончаешь? Только начала, и уже кончаешь – ай да Нелька, во повезло, сидела, сидела, и вдруг – бах, и на тебе!.. А тут бьешься, бьешься, и ни фига…
– Лилька, а ты откуда?! – воскликнула Нелька на том конце провода. – Зыбин сказал, что ты уже отключилась…
– Тогда отключилась, а теперь взяла и подключилась, – насмешливо перебила жена, – дай, думаю, послушаю, с кем это мой Зыбин шуры-муры по телефону крутит? Кому это, думаю, он еще понадобился?
– Шутка, – сказал Зыбин, – это моя Лилечка так теперь шутит: проснулась, трубочку взяла и шутит…
– Конечно, Венечка, – грустно отозвалась Нелька, – ведь ты у нас самый лучший, самый золотой…
– Вот и забирала бы себе этого золотого, – зло перебила жена, – а то только и знают, что обои поклеить, замок вставить… Кто? Зыбин.
И с жестким холодным стуком бросила трубку на рычажки.
– Ну иди, Нелечка, он ждет, – пробормотал Зыбин в микрофон, – иди, не бойся, все будет хорошо, звони, если что…
Положил трубку и подумал: а чем он может помочь, если что? Да и что там такое необыкновенное может случиться, в конце-то концов? Однако случилось: Алена. Ничего, в общем-то, особенного, даже хорошо, правильно все вышло, хоть Лилька и предлагала Нельке пригласить Вадика: чисто делает, рука набита, к тому же все тихо, дома. Отказалась. Сказала: он, конечно, негодяй, но такая уж я дура уродилась, что после него никого другого даже вообразить рядом не могу, так что уж пусть от него у меня хоть что-то останется… Говорила, а они с женой вдвоем сидели на кухне и слушали, слушали…
А к вечеру того дня, когда они с Вороном объяснили Григорию, что он не прав, и он ушел, Нельке стало плохо с желудком: язва открылась. Зыбин кинулся к телефону, но Нелька сказала, что сейчас придет из школы Алена, у которой все это получается гораздо лучше. И это было правдой и даже почти чудом, когда девочка-подросток провела ладонью, как бы разглаживая воздух над неподвижно лежащей женщиной, и вдруг остановила свою хрупкую, почти прозрачную руку, которая почти незаметно для глаза затрепетала как… жаворонок?
– Ну что, мама? – спросила девочка.
– Все хорошо, – сказала Нелька, – спасибо, милая, а теперь ложись…
Алена легла на диван, а они все вышли, и Нелька сказала, что Алена теперь будет спать, что после таких сеансов они спит иногда целые сутки, и что до этого сеансов было всего два, и что обнаружилось все совершенно случайно, когда Алена первый раз просто приложила руку к ее животу, пока они ждали «скорую».
– А потом ее комиссия смотрела, – сказала Нелька, – и они спросили, как она это делает, и Алена сказала, что она ладонью ощущает вокруг человека какую-то плотную оболочку, но в некоторых местах чувствует в ней какие-то слабые места, как на старом пальто, и тогда она останавливает над этим местом руку и чувствует, как ладонь начинает как бы тянуть что-то из тела…
– Ерунда, – сказал Ворон, – самовнушение…
– Нет-нет, – возразил Зыбин, – что-то здесь есть, что-то непременно есть…
– А ее бабка по отцу заговором лечила, – сказала Нелька, – у них вообще род был очень сильный, дед змей взглядом отводил…
– Это еще как? – спросил Ворон.
– А так, – сказала Нелька, – гадюка ползет, а он встанет перед ней, посмотрит и тихо-тихо так начинает бормотать: «Куда ползешь? Иди вон в болото…»
– И она слушалась? – спросил Ворон.
– Да, – сказала Нелька, – я сама видела.
Впрочем, насчет того, что Нелька «сама видела», Зыбин сильно сомневался. Ведь тогда выходило, что этот Григорий возил ее к своим, представлял, наверное, как невесту или уже как молодую жену… Но почему бы и нет: они ведь какое-то время и в самом деле жили как муж и жена, правда, недолго, недели три-четыре, в Нелькиной комнатке с окном на огромный кирпичный храм-склеп с закопченными трубами вместо крестов. Ртутный заводик. А отсюда уже все остальное: Нелькины инсульты, язва – инвалид в тридцать два года. Со следами былой красоты, кроме шуток.
Лежит иногда неделями пластом, даже трубку взять не может, Алена за нее отвечает, и при этом никого не винит. А как чуть начинает оклемываться, звонит сама: Венечка, здравствуй, как вы там?
– Да так, нормально, – отвечает Зыбин, – я четыре дня как вышел, вот ремонт хочу сделать на кухне, потолок побелить, а то совсем желтый сделался от дыма… А ты как?
– Нормально, – отвечает Нелька чуть подрагивающим от слабости голосом, – вот видишь, разговариваю, трубку держу, радио слушаю…
– Н-да, представляю, – бормочет Зыбин, – у вас не очень жарко?
– Нет, ничего, – говорит Нелька, – Алена перед уходом все окна открывает и балкон, так что ничего…
«Вот так, ничего, – думает Зыбин, – никогда не жалуется, кажется, помирать будет, и то скажет, что и в этом, в общем-то, ничего особенно страшного нет, и не такие люди помирали…»
Она еще спрашивает про жену, про Дениса, и Зыбин отвечает, отвечает, постепенно подводя разговор к тому, что как только он немного окрепнет – «я там лежал почти все время, мышцы слегка атрофировались, а сейчас начну двигаться, потолок размывать, они и подтянутся», – то он сразу же приедет, поможет, если что там надо приколотить, покрасить…
– Нет-нет, – пугается вдруг Нелька, – сейчас приезжать не надо, я такая стала страшная… Не хочу, чтобы кто-то меня видел, кроме Алены. Я даже в зеркало боюсь смотреться – не верю, что это я…
– Так когда приезжать? – спрашивает Зыбин. – Когда поверишь? Или когда с постели встанешь, накрасишься?
– Я думаю, этот процесс пойдет одновременно, – говорит Нелька, – с двух концов, как в учебнике: из пункта А в пункт Б вышел пешеход, а другой пошел ему навстречу…
«Пешеходы не встретились, – машинально заканчивает про себя Зыбин. – Почему? И ответ: не судьба».
Впрочем, это все ерунда: Нелька время от времени почти совсем оправляется, встает, гостей принимает, печет что-то в духовке, схватив вышитым полотняным обручем редкие седые пряди. Обруч ей Алена подарила на день рождения. Харе Кришна… Они тогда целой компанией к Нельке явились: в таблы колотили, палочки жгли, плясали, пели. Харе Кришна! Харе Кришна! Харе Ра-ама!.. Нелька потом говорила, что ей вроде как получше стало после этого на некоторое время. Все может быть, все может быть…
Когда-то, еще в самом начале знакомства, Лиля привела его на какой-то любительский спектакль в длинном низком подвале, сплошь затянутом пыльной пахучей мешковиной. Студенты – кажется, это был курс какого-то технического института, – играли своего автора: ходили по кругу, переносили черные картонные кубы, складывая и тут же разбирая стену, и перебрасывались какими-то бессмысленными словами: карва… муиум… и прочее. Лысый, носатый, в черной, изодранной в лохмотья рясе взбирался на куб, говорил, подняв палец: щетка! И все опять начинали кружиться и повторять, то рассыпаясь, то вновь попадая в такт: щетка!.. щетка!..
Зыбин забыл имя автора. Жена как-то приводила его, года через три после того вечера, потому что Дениска тогда только-только начинал говорить, и автор ушел к нему в комнатку и играл с ним весь вечер, так что в кухню долетал только мягкий взрослый баритон и визгливый детский дискантик. Зыбин вспомнил имя: Ярослав. Жена называла его Ярик – коротко, по-свойски.
Потом где-то случайно попалась на глаза визитка, сделанная с каким-то легким японским изяществом: «Розенталь Ярослав Максимилианович. Книжная графика. Интерьеры». Рамочка – тушь, перо. Веточка то ли рябины, то ли мимозы в левом верхнем углу. И длинный подробный адрес: электричка, автобус, а там то ли на телеге, то ли на тракторной волокуше – кому что нравится. С немецкой педантичностью; отец его, говорила жена, из казахстанских немцев.
Зыбин тогда зачем-то воткнул эту визитку уголком в щель между обшивкой и корпусом приемника, и она торчала там лет пять или даже больше – не помнит, – и вдруг что-то как толкнуло изнутри: поезжай. И он поехал, удивляясь тому, что все совпадает: и название станции, точнее, полустанка, и номер автобуса – скрипучего, расхлябанного на проселочных ухабах «ПАЗика», который довез его почти до места.
Зыбин прошел краем картофельного поля, миновал жидкие ольховые посадки и увидел рубленый дом на опушке. Хозяйство оказалось небольшое: куры, гуси, четыре козы, кавказский овчар с широкой и словно закопченной мордой. Жена, три дочери-погодки, младшей лет восемь.
Ярослав тогда уже все знал про него, и наутро, как проснулись, сказал: идем. Пошли. Сначала спустились по обрыву к реке, разделись донага, постояли босыми ступнями на плоских мокрых камнях, глядя на восходящее над лесом солнце, потом, обвязав бедра какими-то тряпками, поднялись по склону к большой бревенчатой халупе без единого окна, где Ярослав усадил Зыбина в угол на широкий плоский пень, а сам стал зажигать глиняные плошки в проволочных клетках, гроздьями свисавших с закопченного дощатого потолка. Огонь плясал, клетки раскачивались, Ярослав враскачку бродил между ними, низко утробно гудел, раздувая тонкие ноздри, ритмично лупил двумя деревянными колотушками по металлическим трубам и гонгам, свисавшим с грубо обтесанных потолочных балок, бил в выгнутые прутья клеток узким голым лбом, на котором оставались черные штрихи… Глядя из своего угла на этот странный танец, Зыбин вдруг почувствовал, как в нем тоже накапливается и созревает какой-то звук; он почти физические ощутил, как этот звук твердеет, опираясь на диафрагму где-то под ложечкой, и вдруг что-то там лопнуло, и он услышал крик словно откуда-то со стороны, крик страшный, дикий и в то же время такой, какой был бы, если бы кричал совершенно другой человек, а он, Зыбин, только с любопытством и даже с некоторым страхом прислушивался к крику этого другого человека.
И уже потом, вечером, когда они сидели за струганым дощатым столом и пили чай из самовара, а из широкого темного зева русской печи сытно пахло сушеными грибами, Ярослав сказал, что тот, кричавший, и был другой человек, и что в каждом живет вот такой двойник, и с ним надо просто уметь ладить, и что здесь у каждого свой путь: кто-то пьет, кто-то пишет стихи, кто-то соблазняет женщин, кто-то рисует картинки…
Но все это у других: Сэма, Григура, а как же он, Зыбин? Так и останется вечным зрителем, тем «церковным сторожем, который сидел на паперти, наблюдая ход лета?..»
Сэм налетает порой, как короткая стихия, неизвестно откуда, на сутки, на вечер, на час; сядет за старенькую трофейную машинку Continental – был еще какой-то Smith-Premier с двойной клавиатурой, так Семен забрал на какую-то постановку – и все, с концами, – задумчиво, как сомнамбула, потыкает двумя указательными пальцами в эбонитовые кнопочки литер, оставит в каретке полузакушенный лист, побродит по коридору взад-вперед, постукивая ногтем по обломку мраморной плиты, желтой, как сало, с двумя выпуклыми ангелочками и виноградной гроздью – Дениска нашел в каком-то подвале, – побормочет, побубнит: писателем становишься не тогда, когда почувствуешь, что не можешь не писать, а когда почувствуешь, что можешь уже и не писать, не доказывать себе каждую минуту: я писатель!.. я писатель!..
А ведь было время, где-то, кажется, в Вологде, куда вызвали его на постановку, а потом вдруг отказали или отнесли постановку в самый конец сезона то ли потому, что запил один актер, то ли по причинам амурного свойства – Сэм не уточнял или Зыбин забыл? – но факт тот, что Сэм остался в гостиничном номере на скудном пайке и ему ничего не оставалось делать, кроме как писать, писать…
– По десять часов в день, – говорил он случайно, проездом, завернувшему в Вологду Зыбину, – вот, смотри!..
И он широко распахнул дверь крошечного одноместного номера, где вдоль голых, крашенных масляной краской стен тянулись связанные узлами бельевые веревки и на них, буквально по числам, скрепками приколоты были разнокалиберные бумажные клочки, пестрые от машинописи.
– Вот, – сказал Сэм, – труды и дни, а всё почти дрянь…
– Почему? – вяло поинтересовался уставший с дороги Зыбин.
– Да так, – сказал Сэм, – дрянь, и все…
День клонился к вечеру, они наскоро перекурили и пошли обмывать встречу в местный ресторан, а когда вернулись, Сэм поставил посреди номера битый эмалированный таз, подхваченный по пути из ресторана на какой-то свалке – зачем, Сэм? – Надо!.. – и из всех этих клочьев устроил в тазу посреди номера костер, так что утром Зыбин нашел под раскладушкой только один обгоревший листочек, на котором уцелели только три строчки: «…говорят, что мне плохо будет, если я не возьмусь за ум… Я берусь и хожу по квартире, я курю, к окну подойдя, хорошо мне в полночном мире жить и думать под шум дождя…»
Сэм тогда заметил у него эту бумажку, взял, повертел, сказал: господи, как же это все провинциально… Они вышли пить пиво, а днем Зыбин улетел в Архангельск, там один друг обещал пристроить его учетчиком леса к одному лесозаготовителю.
«Господи, как долго тянется день, – думает Зыбин, – и вообще странно получается: дни тянутся медленно, а жизнь летит быстро и одновременно долго, так, во всяком случае, кажется, и притупляется чувство времени, почти исчезает, начинает даже казаться, что живешь вечно и что это уже никогда не кончится, только Григур иногда странно задумывается и говорит, что никак не может понять, почему он живет именно сейчас, именно в это время, а не раньше, не позже – к чему все эти дурацкие вопросы?»
А в глубине двора всё еще разгружали хлебный фургон, и можно было перейти двор и подняться под самую крышу в мастерскую, чтобы просто сесть в угол и смотреть, как Григур раскладывает по половицам куски картона, мажет клеем ровно обрезанные края, раскатывает полосы синтетической ткани – нарезал лентами мешки из-под кофе, – потом как-то крепит на всю эту конструкцию диванные пружины… Впрочем, это было давно, года полтора, потом он от этого отошел.
Но в мастерскую рано, Григур еще спит, он всю ночь работает, а ложится только под утро – труженик, страшный труженик… Кто-то из недавно преуспевших даже съехидничал: ему, мол, мешает только то, что он слишком похож на художника, – и одной глупостью в мире стало больше. А ему действительно все равно: волосы, борода, брезентовые штаны, куртка с огромными карманами прямо на голое тело – он и иностранцев так принимает, когда приводят к нему за десять процентов. Комиссионные – ведь не будет же он сам за ними бегать.
Застал как-то у него то ли корейцев, то ли японцев: маленькие, большеголовые, тихие, прищуренные, с кроткими фарфоровыми улыбочками на плоских смуглых личиках. Они раскрывали папки с листами графики, шуршали тихими графитовыми голосами, а один все нырял в составленные вдоль стен штабеля подрамников, щелкал ногтем по какой-нибудь деревянной рейке, и Григур, закусив мундштук папиросы, вынимал холст и ставил его на мольберт посреди мастерской.
Японец (кореец) опять улыбался, вопросительно тыкал пальчиком в объектив «Кодака», Григур кивал и коротко, по-английски, говорил: уан доллэ – один доллар. Тот с готовностью кивал вороной головкой, щелкал вспышкой и делал отметку в блокнотике. В какой-то момент Григур незаметно сунул Зыбину в карман пиджака свернутую бумажку, шепнул: сбегай, будь друг!
Зыбин дошел до магазина на углу, а когда вернулся с тремя бутылками портвейна, Григур стоял посреди мастерской, жевал потухшую папиросу и натягивал на подрамник холст, приколачивая край сапожными гвоздиками.
– Ну как? – спросил Зыбин, выставляя бутылки.
– Так, – сказал Григур, передернув плечами, – средненько… Имени, говорят, у вас нет, вот и весь сказ…
Только присели за столик в центре большой комнаты под лампой, вделанной в отражатель автомобильной фары и прикрученной к потолочной балке, как в дверь загрохотали условным стуком: один длинный – два коротких – и опять длинный. Стук был предыдущий; к Григуру уже месяца полтора стучали четыре коротких, но удары были сильные, характерные, и они оба сразу поняли, что это может быть только Ворон.
Зыбин остался за столиком резать колбасу, а Григур пошел открывать. Это и в самом деле был Ворон. Он встал в дверном проеме и, косо стягивая на плечо мокрый черный капюшон плаща, сказал: пять тысяч семьсот девяносто восемь.
– Чего пять тысяч семьсот девяносто восемь? – спросил Зыбин.
– Ч-число т-такое по-получилось, – сказал Ворон, – пока ехал н-на т-трамвае, в автобусе, в м-мет-тро… Еду и с-считаю п-про себя: р-раз… д-два… Н-надо же за что-то держаться. А он вон к-как далеко за-забрался, с-свалку из окон видать, с б-бомжами…
– Кто забрался? Какая свалка? Какие бомжи?
Постепенно все разъяснилось. Оказалось, что Ворон уже месяца полтора-два втихаря подбирал сэмовские вирши, раскиданные на клочках по углам зыбинской квартиры, и когда их набралось довольно порядочно – канцелярская папочка в палец толщиной, – отнес, точнее, отвез их одному стареющему мэтру, живущему где-то на самом краю городской ойкумены.
– Пришел к нему, – сосредоточенно бубнил Ворон, держа в ладони стакан, – а он после операции, наполовину глухой, все лицо в парше какой-то, а я встал на пороге, мокрый, в этом балахоне, как водяной монах, папку двумя руками к груди прижимаю: вот, говорю, был у меня д-друг… А голос срывается, глотаю, хорошо, рожа и так от дождя мокрая, так что вроде как и плачу при этом и повторяю: д-друг у м-меня б-был!.. А тот на уши свои показывает и аппарат в пальцах вертит: сломался, мол… И тут я понял, что пробил мой час, и я ему на пальцах показал, что аппарат я ему сделаю, и тогда он показал: мол, проходите, и я прошел и стал чинить аппарат, там фигня оказалась, контакт отошел, но я тянул и краем глаза смотрел, как он читает, и он вдруг поднял голову и так посмотрел на меня, что я понял, что этот человек уже тоже где-то в тех местах был – или реанимация или еще что-то вроде, – посмотрел и спрашивает: давно? Я говорю: сорок дней, на пальцах показал, четыре пальца и бублик, – а потом дал ему аппарат, и он надел, и мы с ним сели и стали Сэма поминать – ха-ха-ха!..
Зыбина тогда даже передернуло от этого неожиданного смеха, и он что-то буркнул насчет подобных шуточек: что это, мол, вроде как-то не того, – но на это тут же возразили и Григур и Ворон, матерям которых в войну на мужей похоронки приходили. Причем на григуровского отца даже две.
– Пехота, – сказал Григур, – а воевали-то больше числом, мне отец говорил… Так что на этот счет бояться нечего, а опыт сам по себе любопытный: Сэм не обидится, поймет, сам первый хохотать будет. Если, конечно, клюнет…
Клюнуло. Месяца через три, кажется, на Крещенье, жена принесла с работы толстый периодический журнал, вошла на кухню и, как-то странно усмехаясь, протянула его через стол Зыбину.
– Что? – спросил он, поднимая глаза и глядя на угол проездной карточки, торчащий из свежего журнального обреза.
– Посмотри и увидишь, – сказала жена.
Зыбин развернул журнал на месте закладки и увидел на странице стихи, напечатанные в две узкие колонки. Стихотворений было всего пять или шесть, все короткие, все неизвестные, и над ними было крупно и жирно напечатано: «Семен Лианович. 1951–1988». Все чин по чину, как на надгробии. Как в отрывном календаре. Как в известковых отложениях архивов.
– Тридцать семь… «Мне пушкинский возраст ложится на плечи», – с усмешкой процитировал Зыбин и крикнул в комнату: – Сэм, ты там еще живой? Покажись!
– А что, возникли сомнения? – прокричал в ответ Сэм.
Потом натужно заскрипело кресло, протяжно зашаркали по паркету стоптанные задники тапок.
– А может, это не он? – вдруг прошептала жена, когда Сэм встал в дверном проеме за ее спиной.
– Об чем речь? – поинтересовался он. – Точнее, об ком?
– Обком, райком, желтый дом, – сказал Зыбин, протягивая ему развернутый журнал, – вот, глянь…
Сэм взял журнал, воткнул взгляд в страницу, выдержал короткую паузу, а потом тихо, но довольно отчетливо произнес: «Это что за хрень? Мог ли он стать настоящим большим поэтом? Наверное, мог, но его короткая яркая жизнь… О, господи, какая пошлость! Но кто? Какой идиот все это подстроил?»
– А что? – сказал Зыбин. – Все нормально, пиши теперь роман, я отнесу, скажу, что нашел среди бумаг покойного поэта…
– Собрание сочинений в трех томах наваляй, – сказала Лиля, – тоже тиснут. Родственников у тебя теперь нет, гонорар платить некому…
Весь декабрь и начало января Сэм просидел у больничной койки отца в Курске, а только и высидел, что слабое холодное рукопожатие напоследок.
– Какой еще гонорар, блин? – поморщился Сэм, шурша шероховатыми страницами. – Мне интересно знать, кто и где всю эту чепуху подбирал?
– Крокодил съел у Варвары зеленую юбку и правильно сделал, – засмеялась Лиля. – Не фиг все везде раскидывать: ты как уезжаешь, я потом еще неделю по всей квартире твои грязные носки собираю, стыдно, Сема!
– Так это, значит, месть, да? – вздохнул Сэм, захлопывая журнал. – За носки, да? Совсем как в анекдоте: дурак ты, боцман, и шутки твои – дурацкие…
В тот вечер они не стали уточнять, кто боцман и чьи это шутки, тем более что вскоре Зыбин подсунул журнал Ворону, и тот сам признался Сэму, что хотел сделать ему «суприз», подарок, по старой дружбе, отчего Сэм побурел, как свекла, надулся и мрачно пробурчал что-то в том смысле, что «упаси меня бог от друзей, а от врагов я уж сам как-нибудь уберегусь». Тут уже Ворон набычился, сказал, что «не ожидал, никак не ожидал, тем более что хотел искренне, от всего сердца…»
– Что-о?! Вы слышали? – взревел осатаневший Сэм, потрясая над столом уже изрядно растрепанным журналом. – Он, оказывается, не просто выдрючиться хотел, а от сердца, душа у него, видите ли, болела за друга, как же так, тридцать семь, и ничего не сделано для бессмертия! Да что он понимает в бессмертии, козел! Тьфу, мать твою, так бы и дал ему по роже этим вольюмом, так ведь не могу, врожденная интеллигентность не позволяет!
– Ах, он интеллигент, ешкин кот! – прошипел Ворон, мягко соскакивая с кухонного подоконника. – Ручки он свои марать не хочет, видите ли, об мою рожу! Да ты еще дотянись до нее, на, бей! Что, забздел? Обосрался?
Они стояли по сторонам кухонного стола, и не успел Ворон договорить, как Сэм швырнул журнал и, сбив с клеенки чайную чашку, выбросил перед собой сжатый кулак. Но Ворон все же был профи: он чуть отклонился, пропуская Сэмов кулак мимо скулы, в тот же миг подхватил падающую чашку и, поставив ее на блюдце, вновь выпрямился во весь рост.
– Ну давай! Может со второго раза попадешь? – ухмыльнулся он, глядя на Сэма треугольными, чуть прищуренными глазками. – Только посуду не бей, не ты ее покупал. И еще: третьей попытки не будет – ты меня понял?
И встал против Сэма, чуть пружиня на слегка расставленных ногах.
– Понял, – коротко шепнул Сэм, сглотнув слюну и облизнув пересохшие губы, – пойдем выйдем!
И тут уже Лиля вмешалась. Поднялась с места, замахала руками, как бы разгоняя нависший над столом мрак, стала бормотать испуганно, но в то же время с какими-то повелительными интонациями: мол, кончайте, мужики! Вы че, совсем сдурели? Ну пошутил человек! Ты что, Сэм, шуток не понимаешь?
– Ни фига себе шуточки… – пробурчал тот. – Зарыл, можно сказать, заживо, а вы мне еще смеяться прикажете?
– Оставь, Семен, – вступился Зыбин, – не переживай…
– Ставлю коньяк, – насмешливо пробурчал Ворон, – в качестве компенсации за причиненный моральный ущерб, как мой адвокат предлагал, когда я соседу на кухне челюсть сломал… Только он не коньяк предлагал, а чтобы я больничный соседу оплатил.
– Ты, Ворон, не расслышал, – сказал Сэм, – он, наверное, сказал: мордальный? Так-то оно точнее…
После этого они заспорили, кто кому должен ставить бутылку, и в конце концов ушли, напились в рюмочной и оба под случайную метлу – то ли обычный ментовский рейд, то ли какой-то особенный день трезвости, черт их разберет! – попали в вытрезвитель, где Ворон начал было шуметь, но был уже так пьян, что ему слегка отбили, как он сам выразился, «половые яйца». Но били, слава богу, не так чтобы с пристрастием, а больше для острастки, да и как бы попутно, пока привязывали ремнями к креслу.
Так что Зыбины их в тот вечер так и не дождались, но когда Зыбин высказал подозрение насчет вытрезвителя, жена как-то странно усмехнулась и сказала, что могут быть и другие варианты. В том смысле, что если они пошли в кабак, то Сэм вполне мог там кого-нибудь заклеить – «ему это, сам знаешь, как два пальца…» И не только на себя, естественно, но и на Ворона, потому что всякие любительницы приключений обычно ходят в кабаки по двое. Во-первых, в одиночку боязно, а во-вторых, когда вдвоем, так вроде получается, что «мы не такие…»