bannerbanner
Квартирная выставка
Квартирная выставка

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

«Сэму-то все едино: такие – не такие… – подумал Зыбин, когда жена ушла спать, а он остался на кухне. – Еще лет пять назад на спор клеил, прямо в толпе, среди бела дня, любую, только пальцем ткни, и уже вот она: Алина, Ксения, Валя, Галя… Девушка, что вы делаете сегодня вечером? – Всё… В том смысле, что все умею, только не летаю – о-хо-хо!.. Девки? Бабочки? Да вроде бы нет, по виду, во всяком случае, не скажешь. Как-то Клим то ли со зла, то ли шутки ради ткнул в совершеннейшую развалину, правда, раскрашенную, как княгиня Голицына, та, которая “Пиковая дама”. Думал, Сэм стушуется – не тут-то было: подкатился и сразу ручку, сумочку, собачку – не было собачки, вру, – и в подземный переход; они следом, любопытно как-никак, а Сэм спустился перед этой “графиней” на пару ступенек, руку ей предлагает и так легко, непринужденно, вполголоса: осторожно, не хряпнитесь!.. Так та даже ноздрей не повела – то ли потому, что глухая, то ли… в общем, так они и ушли, а Клим потом еще долго стоял на месте и бороду чесал, точнее, темя, репу, выражаясь по-простому…»

А Сэм вернулся тогда, кажется, под утро, как раз к тому времени, когда Дениску надо было в школу поднимать. Зыбин его разбудил, и тут звонок. Открывает, на пороге Сэм. Глаза совершенно осатаневшие, как у Рэма, когда он вмажется. Молча прошел, с Дениской поздоровался, но как-то все рассеянно, как лунатик. Сел на кухне под приемником, стал папиросу в пальцах мять, достал из кармана старую фотографию с ломаными углами и зубчатым обрезом по кайме, протянул Зыбину. Он взял, посмотрел: красивая молодая женщина, снятая в три четверти оборота. Старые годы. НЭП – модерн, точнее, наоборот, по хронологии. Чуть подретушированная тушью, размытая по краям и слегка вирированная сепией карточка – фотосалон Буллы. И при этом свежая подпись на обороте «Поэту Семену Лиановичу от его престарелой музы. О, как на склоне наших дней нежней мы любим и суеверней…»

– Ну-ну, – сказал Зыбин, слушая краем уха, как Дениска в прихожей шумно таскает щеткой по ботинкам.

– Что ты сказал? – Сэм словно очнулся из глубокого забытья и поднял на Зыбина туманный, как на старой фотографии, взгляд.

Зыбин даже на миг испугался, что у Сэма тоже крыша поехала после этой старой ведьмы. Еще бы, сидит человек напротив, смотрит как будто сквозь него и бормочет: «Господи, какая женщина!.. Ну почему, почему я живу сейчас, в этих постылых днях, а не сорок лет назад?! Ну, пусть не сорок, но хотя бы двадцать-двадцать пять, а, Веня?»

– Ну, значит, не судьба… – нерешительно промямлил сонный Зыбин.

– Не судьба? Да-да, ты прав! Ты, как всегда, прав… – вздохнул Сэм и вдруг откинулся спиной к побитой эмалевой стенке холодильника и расхохотался так, что лениво выползший на кухню Кошмар выгнулся подковой, зашипел и, ширяя когтями по линолеуму, удрал обратно в комнату.

– Так ты что, с ней в самом деле, да? – Зыбин даже поперхнулся от внезапно подступившего волнения.

– Да ты что, Веня? За кого ты меня принимаешь? – Сэм умолк и посмотрел на Зыбина сухими печальными глазами. – Хотя, мог бы… Представляешь, какой бы я был подонок: старуха одна как перст божий, квартира шикарная, библиотека, антиквариат, живопись на стенах такая висит, что у меня в глазах зарябило… Была певицей, романсы в основном, пластинки мне ставила. Когда она на сцене пела, Париж в восторге был от ней, она соперниц не имела… и так далее. И почему я не сволочь? Не Герман какой-нибудь? Тройка, семерка, туз – три карты, графиня, умоляю, всего три карты, и я спасен!..

И Сэм опять расхохотался, стуча по столу мундштуком папиросы.

– Ты меня, Веня, прости, – зашептал он, прикуривая от зыбинской спички и морщась от дыма, – но я ей телефончик ваш оставил, так что если позвонит, ты не удивляйся. Старуха почти в маразме, нести будет всякую дичь, разумеется, но ты сам понимаешь, не мог я ее так бросить…

– Как хоть звать-то ее, твою графиню? – усмехнулся Зыбин, обводя пальцем потертые узоры на бледной клеенке.

– Мадлен Казимировна, – сказал Сэм, – фамилию забыл, то ли Пошесовская, то ли Плесковская…

– Полька или еврейка, – сказал Зыбин.

– Может быть, может быть, – вздохнул Сэм, – я в этом не шибко разбираюсь. Но какая была женщина, Веня, и всего-то каких-нибудь тридцать-сорок лет назад! Разошлись, разминулись, но почему? Почему?

Вопрос этот, естественно, остался без ответа, и, кроме того, Клим не просто поверил в эту историю, но был потрясен так, что даже сел писать сценарий, чтобы подать его на конкурс на высшие режиссерские курсы при ВГИКе. Написал, подал и поступил, хоть перед этим и ворчал, что ни черта из этого не выйдет, потому что там «блат дикий, эти дочки и сынки уже не поодиночке проскакивают, а целыми династиями прут… А я им кто? Автомобильный каскадер: передний мост, задний мост, под откос и пять-шесть переворотов – вот и весь парад алле!..» Ленина цитировал: в стране почти поголовной неграмотности из всех искусств для нас важнейшим является кино – вот, говорил, кто иезуит-то был, Великий инквизитор, в натуре, без всякого романтизма. Курсы свои хаял на чем свет стоит, там, говорил, даже собаку научат кино снимать. Но закончил, снял на диплом что-то весьма странное о Хармсе: кирпичные тупики, брандмауэры с одним-двумя закопченными склеротическими окошками на всю стену, дворы домов, поставленных на капремонт, безголовые портновские манекены, одетые в простроченные ватники, – гибрид зоны и Колизея. С той лишь разницей, что там травили первых христиан, а здесь – последних. Пока снимал, умудрился квартирку однокомнатную выхлопотать от Комитета по здравоохранению: туберкулез у него вдруг обнаружился, каверны в легких открылись…


А стихами в журнале, в смысле, посмертными, от «безвременно погибшего», дело не кончилось. Идею тогда пустили как бы в шутку, мол, отыскались и еще рукописи, хотел, дескать, сам кому-нибудь показать, но то ли робел, то ли погряз в житейской суете, но вот теперь, когда он… И опять слеза, потрепанная канцелярская папка в дрожащей руке, всё в эдаком скорбном, поминальном стиле: быть может, он для блага мира иль хоть для славы был рожден… Сэм, когда они с Вороном выходили, кажется, это самое в дверях и буркнул. А после где-то в пути, точнее, на каком-то из этапов «рюмочная – пивной ларек – вытрезвитель», стали развивать, приплетать какие-то детали, биографию. Мистификация. Черубина де Габриак. Козьма Прутков. Ворон конкретно внушал: цель у тебя какая? Явление показать? Текст донести до народа? Или себя выставить: вот, мол, любуйтесь, как там у тебя: на пьедестале встал гранитный… Может, как раз этим и дожал. Сэм потом говорил, что они до этого пункта в милицейском фургоне договорились и еще продолжали в вытрезвителе, пока сержант протоколы заполнял.

В чемодан свой полез через день, когда в себя немного пришел, вытрезвился, проспался. Раскрыл посреди комнаты, папки разложил по всему полу, перед тем как смотреть, где что, вышел на кухню, закурил, хлебнул остывшего кофе. Пробормотал что-то типа: мол, все как бы нормально, и Ворон прав насчет «высказывания», а кто там автор, живой он, нет – дело десятое, и вообще писатель не профессия, а так, способность впадать в состояние «блаженного идиотизма»… Параллельная личность. Лунатик. Эпилептик. Веня слушал, кивал: да-да, все так, погружение, и автор, если так посмотреть, это как бы и не совсем ты, тело только одно, оболочка. Пока пишет – живет; точку поставил – помер. Так что никаких противоречий, Ворон прав. Угу, соглашался Сэм.

Когда вернулись в комнату, где были разложены папки, увидели Кошмара, осторожно, с лапки на лапку, переступавшего по картонным обложкам и нюхавшего замусоленные, завязанными бантиками ленточки. Сэм замер на пороге, прошептал: «Т-с-с!.. На какую ляжет, ту с Вороном и зашлем». Кот, похоже, прочел мысль, устроился на сине-серой, цвета милицейской шинели картонке «Дело № 11». Цифра была вписана химическим карандашом, где-то растеклась, полиловела. Ниже была приклеена перевернутая перфокарта с надписью шариковой ручкой «Бумажный занавес». Внутри оказалась стопка листов, где-то схваченных скрепками, где-то переложенных мутной, как мыльный пузырь, копиркой. «Это я в гостинице, в Калуге, – бормотал Сэм, раскладывая листки, сверяя текст, помечая страницы. – Циолковский. Ракеты. Полеты. Вот и навеяло, вознесся духом».

На другой день решили устроить читку. В узком кругу, только свои. Любаша. Ворон. Клим. Евгений. Григур. Сперва хотели дома, на кухне, но потом решили, что это будет как-то слишком обыденно, и перенесли действо в григуровскую мастерскую. Расставили по углам портновские манекены, зажгли свечи. Сэм устроился за круглым столиком на шатких ножках, поставил на пол откупоренную бутылку сухого вина на случай, если в горле запершит, слева установил торшер: лампочку на облупленной никелированной стойке, прикрытую вместо колпака отражателем от автомобильной фары, так что столик и чтец оказались как бы внутри светового конуса, за пределами которого смутно рисовались в полумраке фигуры слушателей. Вышло что-то вроде маленького театра одного актера.

Сэм начал с эпиграфа:

Смятенье наших предписаний,Из утра в утро мятье воль,Как прилагать железный каменьНа возрастающую боль.

Затем прокашлялся, отпил глоток вина из горлышка бутылки, заправил за ухо прядь волос и стал читать дальше.

Рассказ Сэма, написанный в гостиничном номере.

БУМАЖНЫЙ ЗАНАВЕС

Знакомых он провожал до метро. Перед уходом аккуратно открывал форточку. Табачный дым не успевал выветриться до его возвращения, но смешивался с запахом прелых листьев, дождя и гари. Гарью несло из окон дома напротив; он стоял на ремонте, а во внутреннем дворе жгли паркет и дранку. Он садился в глубокое кожаное кресло у окна и смотрел на сломанный дом. Шел дождь, было темно, и в оконных проемах нижних этажей дрожали оранжевые блики. Где-то к четвертому этажу проемы темнели, и дом сливался с густо-чернильным небом. После долгих утомительных разговоров ему хотелось спать, но он не ложился, а, наоборот, заваривал крепкий чай, закуривал, включал маленькую лампочку и не глядя брал со стола книгу. Свои книги он узнавал уже на ощупь: прохладный гладкий переплет с глубоким тиснением – восьмой том Чехова из приложения к «Ниве»; грубая, словно пыльная, бумага – четвертая книга «Войны и мира»; ребристый коленкор – «Русские поэты конца XVIII – начала XIX века». Открывал наугад, читал с середины страницы или ниже: «Он боится внешнего мира, суровой социальной действительности, и он замыкается в себя, в свои настроения, и любуется ими даже тогда, когда они печальны». «Странно, – думал он, – это о Карамзине, написавшем “Историю Государства Российского”». Смотрел выше – «Ах, это об основном характере поэзии… Что ж, насчет поэзии, может быть, и верно, хотя…» Но дальше обычно не додумывал. И вдруг ловил себя на том, что не читает уже, а просто держит на коленях раскрытую книгу. Зачем? Когда заметил это за собой, вспомнил, что так иногда гадают – открывают наугад, тыкают пальцем в страницу и читают что-нибудь вроде «Федор посмотрел на свет и прищу…» А потом меланхолически начинают размышлять, что бы это могло значить: дорогу, казенный дом, прибавку к жалованью или, может, жена сбежит? Или наоборот, он сбежит, а жена останется… Но тогда не будет прибавки к жалованью…

Он засыпал и начинал думать чепуху. Захлопывал русских поэтов, раздевался и валился на скрипучие растянутые пружины.

На другой вечер открывал книжный шкаф и в раздумье стоял перед разноцветными корешками: Островский «Пьесы», Гегель «Философия религии», Гаршин «Избранные рассказы».

Выбирал, садился в кресло, прочитывал две-три страницы и снова смотрел в окно, а книга отправлялась на стол. Так постепенно на столе собиралась вся библиотека: «Происхождение видов», «Пьесы» Писемского, «Обломов» и прочее.

В одно прекрасное утро он замечал, что в комнате непорядок. Иногда даже присвистывал: «Ну и бардак!» Но не отчаивался, а тут же вставал, умывался и, засучив рукава и штаны, начинал укладывать книги обратно в шкаф. Потом мыл пол, вытирал пыль, относил белье в прачечную и опять забывался на месяц-полтора.

Каждый вечер он вяло ждал телефонных звонков. Если долго не звонили, не мог понять, что делать – радоваться или огорчаться. Но звонили часто, почти каждый вечер.

– Алло! Алька, это ты? Куда ты пропал, тебя месяц не видно было нигде…

Он прерывал:

– Петя, милый, а где бы ты хотел меня увидеть? В театре? В пивной? В парикмахерской? А?.. Нет, я шучу… Как твои дела?

– Да ты знаешь, старик, я, собственно, тут недалеко, так что, может, лучше зайду, мы потолкуем?

«О чем нам толковать?» – думал он и рассеянно говорил в трубку:

– Да-да, разумеется, о чем разговор…

– Я не понимаю, ты свободен сегодня?

– Петя, как тебе не стыдно? Тебе ли меня не знать?

В таком духе они беседовали еще минут десять, и оба старались выбрать момент, когда удобнее будет повесить трубку. Но момента все не было, и они всё мычали, многозначительно говорили в трубку «да, да», «помню, помню» и прочее.

Алька вдруг обрывал резко и неожиданно: «Жду, ставлю чайник». И лицо словно застывало.

Он шел в кухню, гремел кастрюлями, включал газ. Раковина забита была грязной посудой, и чайник приходилось проносить над ней осторожно, к самому крану. Наливал до крышки, ставил на огонь. Воду не выключал. Двумя пальцами брал из-под струи мокрую холодную чашку. Мыл ее. Потом мыл еще одну. Ставил на стол. Доставал из буфета хлеб, масло, сахар. Выливал спитой чай и вытряхивал в ведро разбухшую заварку. Ополаскивал чайник.

Брал с подоконника «Одиссею». «Мыслью о смерти мое никогда не тревожилось сердце. Первым бросаясь вперед…»

И в это время звенел звонок.

Захлопывал «Одиссею», шел к двери.

Петя, большой, шумный, в тоненьких круглых очках, возникал в прихожей, как Дед Мороз на елке. Он подпрыгивал, шутил, смеялся, чему-то радовался, и все это между делом: раздеванием, поисками тапочек, причесыванием.

– Да, брат, такие наши дела… Ты не обижайся, я тоже месяц не звонил, да все никак – то премьера, то женщина, то пьянка…

– У вас премьера была?

Петя сникал.

– Ты знаешь, старик, я ожидал больше, да, и гораздо… Столько разговоров, такие репетиции, а смотреть по сути не на что. Причем я все понимаю: ну встала, ну пошла, и конечно, это все кому-то нужно, но вопрос в том – кому? Когда в течение трех часов я вижу, как мальчики и девочки притворяются убийцами, сутенерами, самоубийцами и еще черт знает чем, я начинаю чувствовать себя полным идиотом. Я смотрю на актера и спрашиваю себя: если так спокойно человек может раскаяться в убийстве младенца, так, может, в этом ничего страшного-то и нет, а так только, буква, уложение о наказаниях… И все смотрят на него, а он на всех, и при этом так красиво стоит на коленях и таким поставленным голосом кается, что как тут не простить?! И еще аплодируют при этом, жидковато, правда, но аплодируют! И с премьерой поздравляют – браво, цель театра достигнута! Я помню, два года назад отец в командировку уехал, а я по доверенности его зарплату получил и в тот же вечер проиграл ее в карты, до копейки. Всю ночь потом сидел на вокзале и письмо сочинял. Бумаги извел чертову уйму! А под утро уже записку нацарапал: «Деньги твои проиграл. Еду на Север. Пока не заработаю, можешь не считать меня своим сыном». И пошел домой с запиской этой, вещи укладывать. Открываю дверь, а навстречу – отец. Приехал ночным поездом. И у меня сразу все поплыло перед глазами, поехало куда-то… Очнулся на диване. Отец стоит у окна, вертит в руках бумажку какую-то. Я с ходу не сообразил, что это записка моя. А когда сообразил, то прямо так, лежа на диване, все ему и выдал. Так он у меня по десять раз каждое слово переспрашивал. А эти детей душат – и всё как с гуся…

Проходили на кухню. Чайник кипел. Крышка на нем подпрыгивала и звякала, словно пьяный телеграфист выходил в эфир.

– Ты уехал на север?

– Я в проводники ушел.


Петя любил чай.

– О, чай!.. Это прекрасно! На улице такая мерзость – снег, дождь, хоть «дворники» на очки заказывай! У вас перед домом фонарь погас, лужа натекла. Хоть бы зима пришла, что ли…

– Куда ж она денется?

Петины губы растягивались в улыбку.

– Помню, помню, – говорил он, – только начало забыл.

Алька «парил» чай.

– Идет надзиратель по тюрьме, – говорил он, не оборачиваясь, – делает перекличку…

– А, – подхватывал Петя, – ключами звенит… Иванов? Я! Сидоров? – и постукивал чайной ложечкой по столу.

По кухне распространялся запах свежего чая. Алька разливал его по чашкам. Петя косил глаза на медно-красную струйку и кивал головой.

– Так, так, – приговаривал он, – нет, еще чуть-чуть, еще, ага, нормально, еще грамулечку, хватит, – и облегченно вздыхал.

Они пли чай и курили папиросы. Говорили, молчать было неловко.

– Ты в премьере участвовал? – спрашивал Алька.

– Нет, – отвечал Петя, выпуская дым, – только смотрел.

Мысль о премьере была неприятна ему. Да, он не участвовал в премьере выпускного спектакля. Он пытался представить этот факт результатом интриг – не сходилось. Тогда впадал в откровенность с самим собой. «Я никуда не годный актер. Насквозь фальшивый, с дурным голосом и вихляющей походкой. Но ведь оттого, что другие на четверть мизинца лучше меня, никому не становится легче. И в то же время эти четверть мизинца отделяют их от безработицы. А я? Куда мне деваться? Сшибать халтуры? Драмкружок? Массовки? Или ехать куда-нибудь в Тьмутаракань, напиваться в привокзальных буфетах и орать: мы – актеры? А? Куда? Боже мой, кому все это нужно?!»


Когда эти вопросы уже совсем не давали ему покоя, он ехал к Альке. Визиты выходили, правда, случайные, «географические», как он их называл, но вопрос стоял перед ним постоянно, как восклицательный знак перед чеховским чиновником. Все свои рассуждения он оставлял при себе, а у Альки спрашивал всегда одно.

– Алька, – говорил он, поблескивая очками, – кем ты работаешь?

– Ночным сторожем, – удивленно отвечал Алька, – и ты прекрасно об этом знаешь.

– А какое у тебя образование? – упрямо продолжал Петя.

– Высшее техническое, – хмурился Алька.

– Как ты не понимаешь, – возмущался Петя, – что это образование, этот диплом нам – как чужой орден на мелком служащем.

«Да, – думал Алька, – Петин актерский темперамент находит выход в домашних диспутах». Он делал серьезное лицо и говорил: «Ну-ну, я слушаю». Мысль у Пети всегда была одна, только сравнения разные.

К его лицу словно приклеена была язвительная усмешка, но тоненькие морщинки, разбегавшиеся паутиной от уголков глаз, говорили о бессонных ночах, размышлениях и фантастической беззащитности. Алька говорил мало, больше смотрел по сторонам, попивал чай и вдруг тоже начинал усмехаться.

– Да, – говорил он, – какой-то скверный анекдот получается. Я вот сменил массу занятий, но ничем не увлекался серьезно. Всё как мозаика. Недавно письмишко сестренке младшей написал, она школу только закончила, поступила в педучилище. Вот, говорю, вспоминаю свою жизнь – здесь кусочек, там кусочек. Вроде бы по отдельности все и неплохо, а начинаешь складывать – не получается.

– Что не получается?

– Жизни не получается.

– А как ты представляешь себе жизнь?

– Не прикидывайся мальчиком, ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. И вообще, мы толчем воду в ступе уже который год! Кстати, ты не помнишь, сколько лет мы знакомы?

– Года два.

– Два года! А вспомни, изменилось ли за это время хоть что-нибудь? Совершил ли хоть один из нас какой-нибудь поступок, чтобы вырваться из этого колеса?

Они говорили то длинными, то короткими фразами, терли, жевали их, пытаясь разглядеть в словах и формулах ответ на вопрос «зачем?».

Зачем школа? Зачем институт? Вспомнил старый каверзный вопрос из школьных КВН: «Зачем вода в стакане?» – и ответ: за стеклом.

В последнее время он часто вспоминал школу. На протяжении десяти лет им твердили: школа – самое прекрасное время в жизни. Цените его. Они не очень верили и к тому же не имели ни малейшего понятия о том, что такое время и как его ценить. А теперь Альке было двадцать пять лет, позади армия, институт, а что впереди?

Когда после института ему предложили завод, он отказался. Он хотел стать актером, но ничего не получалось. Тогда он стал читать книги. Их было много, и все они были прекрасны. «Там, там нас хижина простая ожидает», – читал Алька и успокаивался. Он работал ночным сторожем, а днем спал или бродил по городу. Иногда заглядывал в кафе и выпивал чашечку кофе. Потом сидел в садике и курил. За год такого бродяжничества он настолько привык к переменам погоды, что перестал их замечать. Он завел дневник и надписал его: Impression. Это был дневник впечатлений; каждый день что-то оставлял в душе. А в дневнике появлялись маленькие четверостишия.

Четырнадцатое марта.Мечусь в кромешной тишине,Сжав голову в тиски ладоней,А дни снуют, как в сердца зонеШальные пули на войне.Двадцатое марта.Когда я в хаосе витаю,Отыскивая мой постой,Я все неистово сметаюПеред разящей красотой.Семнадцатое апреля.Один в железной тишине,Снуют по снегу силуэты,И жизнь без свиты и каретыПолзет неслышно по стене.

Иногда сталкивался в городе с бывшими однокурсниками. «Ну как ты?» – спрашивал на бегу товарищ. «Живу», – отвечал Алька. И расходились.

Пробовал рисовать. Завалил комнату ватманом, неделю ломал об него хрупкие карандаши, потом выбросил рисунки, вымыл руки, собрал чистую бумагу и уложил ее на шкаф, пусть полежит.

Вечером шел на работу. Получал связку ключей, расписывался, запирал кладовые и отправлялся в Красный уголок. Там стоял бильярд с побитыми бортами и рваными сетками. Кий был с трещиной, шары колотые. Ставил «пирамидку», разбивал и ходил вокруг, выбирая самый трудный шар. Находил, прицеливался. Если загонял, на душе становилось уютно. Если мазал, настроение портилось. Потом приходил Петя с бутылкой вина. Они пили, играли и молчали. Петя молчал, потому что хотел еще во что-то верить; Алька молчал, потому что не верил уже ни во что. А просто болтать они не хотели. Разве что по телефону, голосом легче лгать. Часы на ратуше били полночь, и Петя уходил. Алька ополаскивал лицо, наливал воду в бутылку из-под вина и ложился спать. Гладкая деревянная скамья, тусклая контрольная лампочка, легкий сквозняк больших помещений.

Как-то проснулся среди ночи и вспомнил: «У попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса…» – и так далее, до бесконечности: склад – кафе – студия (он еще занимался тогда в студии) – склад… А жить-то когда? Уже двадцать пять лет словно кто-то на бухгалтерских счетах отщелкал. В студии говорили: надо работать, и мы станем… Но не договаривали. «Старики» не верили, а молодежь боялась – не авторитетна. Зато верила. Он тоже сначала верил. С уважением прислушивался к спорам «стариков»: Шекспир – это, конечно, не Островский, но зато Островский… Или наоборот: ну, Островский, конечно, не Шекспир, но зато Шекспир…

В один из вечеров в студию зашел Петька. Ему обрадовались. Он широко здоровался, целовал ручки и щечки дамам, а потом тихо уселся в углу. Послушал с полчасика. «Ну, Гоголь, конечно, это не Лермонтов…» Потом встал и осторожно ушел, не прощаясь.

С Алькой встретились случайно; Алька шел на работу, а Петя стоял у телефона-автомата и курил.

– Я сейчас звякну, подождешь?

Говорил он долго, до Альки долетали обрывки фраз: нет, не звонил… Принесу во вторник… Я тебя ждал… Какая такая подруга?..

Петя повесил трубку, вышел, тряхнул плечами и удивленно сказал: свободен. При этом склонил голову набок, посмотрел на собственные ботинки шутовским петушиным взглядом.

– Пойдем выпьем, – предложил он, не глядя на Альку.

– Я не могу, – ответил тот, – мне на работу надо.

– Где ты работаешь?

– В типографии, сторожем…

– У тебя на работе можно?

Алька подумал и сказал:

– Можно.


В первый вечер они разговаривали взахлеб.

– Ты знаешь, – говорил Алька хрипловатым от вина и волнения голосом, – мне очень нравится студия. Это так не похоже на наш институт… А главное – люди. Добираться до причин человеческих поступков. Почему Гамлет убил Полония за шторой, думая, что это король? А штору так и не отдернул! Боялся? Хотел случайного убийства? И Гильденстерна с Розенкранцем не своими руками убил. Так, может, он просто трус? Или смысл всей мести состоит для него в самой интриге? И потом смотри: если Гамлету сорок, то Гертруде?.. Под шестьдесят, так? Старуха, климакс: белила, румяна, пудра в три слоя поверх морщин, как штукатурка, кусками, в мелких катышках на шее, возле ушей. А муж все в походах, в походах: норвежец, поляки… А тут под боком Клавдий: изнеженный, пресыщенный, развратный, дряхлеющий уже от разврата… Не сошлись, нет, а именно снюхались – как собаки, как кошки, – и пошел разврат, дряблый, старческий и притом совершенно открытый, наглый, под гром пушек, под фанфары – эдакий бешеный пьяный корабль, Сатирикон… И никуда не деться, не скрыться, они везде: за коврами, под лестницей, за балюстрадой… Быть – не быть?.. Риторика, да, но на грани физиологии, срыва, а он и есть на грани, у нас бы такого в дурдом закатали. Не упрекает. Нет, поражается: как вы можете так жить? Неужели не противно? Однако живут… Хотя, может быть, все это и бред, то, что я сейчас говорю, чушь собачья…

На страницу:
4 из 6