bannerbanner
Люди остаются людьми. Исповедь бывшего узника
Люди остаются людьми. Исповедь бывшего узника

Полная версия

Люди остаются людьми. Исповедь бывшего узника

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 10

На нас смотрят острые глаза унтера. А может, это просто проверка: хотят узнать, кто чем дышит?

Первым из строя выходит, конечно, лупоглазый. За ним – еще двое. Унтер и начальник полиции пронзают нас испытующим взглядом. Под таким взглядом чувствуешь себя неуютно, как голый.

– Кто еще? Кто против большевистско-еврейской заразы?

Вопрос поставлен совсем определенно… Из строя, боязливо поеживаясь и озираясь, выступает хмурый, называющий лупоглазого по имени – Николаем, за ним тянется человек с распухшим лицом, бывший репрессированный. Глядя на них, делают два шага вперед еще четверо…

Остальные не двигаются с места. Стоит Носов, стоит кадровый старший лейтенант-комбат. И нас большинство.

– Ясно, – бросает начальник полиции. – Ра-азой-дись!

Ровно через сутки за мной приходит полицай. Он ведет меня в лагерную канцелярию. Наверно, опять будут звать в переводчики, думаю я… За длинным столом вижу усатого унтера в очках и писаря. Начальник полиции позади их, у окна.

– У нас есть сведения, что ты коммунист и политрук, – заявляет унтер.

– Неправда, – отвечаю я, слегка пораженный.

– Советую тебе признаться. – Унтер разговаривает по-русски свободно и без всякого акцента… Может, он какой-нибудь гестаповец?

– Мне не в чем признаваться. Мне нет еще восемнадцати, и я не мог быть коммунистом, а поэтому и политруком.

– Врешь! – Начальник полиции выходит на середину комнаты. – Ты политрук и работал переводчиком в политотделе дивизии.

– Я работал в штабе дивизии.

– Ты мне голову не морочь, я как-нибудь майор.

– Но тогда вы должны знать.

Я пока довольно спокоен, потому что прав. Мне кажется, установить истину нетрудно.

– Да, – хмуро говорит начальник полиции. – Тем не менее ты политрук и сотрудничал с политотделом.

– Неправда, – повторяю я.

– Правда! – Унтер хлопает ладонью по столу. – Ввести свидетеля!

Из-за портьеры показывается знакомое лицо. Широкое, пылающее от волнения. Глаза блестят. Черные шнурочки бровей насуплены… Это техник-интендант второго ранга Рогач, бывший начпрод моего полка. Это он однажды приглашал меня к себе в тыл, обещая снабдить наше командование «горилкой» и военторговскими папиросами. И он попал, бедняга…

В то же время я очень рад, что нашелся свидетель. Сейчас недоразумение разрешится… Только почему он так волнуется?

Рогач вытягивает руки по швам. На меня не глядит.

– Действительно, я подтверждаю, что этот человек был адъютантом командира полка, а затем его перевели на должность переводчика в политотдел дивизии. – Голос у Рогача какой-то деревянный.

У меня от возмущения спирает в горле. Я потрясен, я просто не верю своим ушам.

– Ты… лжешь… Рогач! Я ведь тогда был ранен! Он, не мигая, смотрит на унтера. Пальцы его вытянутых рук сжимаются и разжимаются.

– Ну, что ты теперь скажешь? – усмехается унтер.

– Вы только взгляните на этого подлеца, – говорю я и сам гляжу в трепещущее багровое лицо Рогача. Думаю: как же ему не стыдно? – Посмотрите, он сейчас чувствует себя хуже, чем я, он… предатель!

– Молчать! – прикрикивает унтер. – Вы свободны, свидетель.

Рогач исчезает за портьерой. Хлопает дверь.

– Лучше признайся, – говорит мне начальник полиции. – В твоих же интересах.

– Нет, – говорю я, – вы же майор, вам же известно, что в партию не принимают моложе восемнадцати лет. Я с двадцать четвертого года… мне лишь в октябре исполнится восемнадцать. Я никак не мог быть политруком хотя бы по своему возрасту.

– Послушай, ты… – прерывает меня унтер. – Отправляйся в свой барак и думай до утра. Если ты утром не признаешься, я сгною тебя в карцере. Убирайся!

Ошеломленный и подавленный, я ухожу.

                                           3

Всю ночь меня преследуют кошмары. Всю ночь надвигаются на меня тяжелые клубящиеся тучи – я отталкиваю их, но они снова ползут с высоты, их много, я знаю, что им нет конца, но я отталкиваю и отталкиваю их, задыхаюсь, изнемогаю и все-таки отталкиваю, потому что – я понимаю это, – если я не буду отталкивать их, то они задушат меня…

Наступает утро. У меня сильный жар. Носов, которому я вечером рассказал о допросе, щупает мой лоб.

– Негодяи! – шепчет он. – Мерзавцы!

Он сам идет со мной в санчасть – небольшой дощатый барак с красным крестом на двери. У входа неожиданно встречаемся с черноусым унтером. Тот молча задирает мою гимнастерку до подбородка.

– Тиф…

И поворачивается к двери с крестом, приказав нам ждать его на улице. Носов опять шепчет:

– Мерзавцы, негодяи!.. Но ничего, ты молод, выздоровеешь. Мы выстоим, как бы нам ни было трудно, мы должны выстоять. Не теряй веры и будь хоть немного похитрее.

Снова унтер.

– Заходи. – Он сторонится меня, боясь заразиться.

Я в последний раз взглядываю на Носова и захожу в барак. Дверь за мной захлопывается.

Человек в белом халате приказывает мне раздеться. Я снимаю гимнастерку, нижнюю рубашку и вижу на своем теле розовую сыпь.

– Одевайтесь, – говорит человек в белом. – Санитар, проводите его в изолятор…

У меня какое-то странное, умиротворенное состояние. Я покорно плетусь за санитаром к лагерным воротам, к нам присоединяется вооруженный дубиной полицай. Мы идем к бревенчатой избе, стоящей вне лагеря в окружении сосен. Правда, изба тоже огорожена колючим забором и ее охраняет немец-часовой.

Сопровождающий нас полицай остается у калитки. Мы с санитаром заходим внутрь. Возле крыльца санитар спрашивает меня:

– Ты политрук, что ль?

– Нет.

– А ты меня не бойсь, я не враг. Приказано не спускать с тебя глаз, учти. Понял? Обождите минуту.

Он зовет кого-то через дверь. Появляется пожилой, желтый, заспанный человек.

– Принимай, фершал, – говорит ему мой санитар. – Да ты выдь, выдь на момент, проветрись. Я тебе должен сказать инструкцию доктора.

Заспанный фельдшер выходит. Оказывается, он не заспанный, а просто очень утомленный. Санитар отводит его в сторону.

– Велено передать, – слышу я его шепот, – чтоб за этим больным особо присматривали, он политрук. Понятно? И все вытекающие последствия.

Мне уже невмоготу стоять. Ноги подкашиваются.

– Так что лечи как следовает, – шепчет санитар.

– Ты скажи военврачу, чтобы медикаментов прислал, – отвечает фельдшер. – Что я могу делать с пустыми руками?.. Пойдемте, – говорит он мне.

У меня, наверно, вновь начинается бред. Мне чудится, будто мы входим в празднично убранную крестьянскую избу. Перед темными образами в углу красновато теплится лампадка. Пол застлан пестрыми половиками. Кто-то невидимый совершает молитву… или это стон?

– У меня есть пара чистого белья. Переоденьтесь. – Фельдшер протягивает мне прохладный белый сверток.

Я переодеваюсь. Теперь я тоже белый. Мы вступаем в праздничный храм. Мы шествуем по нарядному ковру, мы медленно продвигаемся к светлому окошку.

– Параша у выхода, – предупреждает фельдшер. Вдоль стен стоят двухъярусные койки. На них люди. Зачем они здесь?

– Ложитесь пока на верхнюю. Освободится место внизу, тогда переведу. Сможете залезть?

– Спасибо. – Я очень люблю этого человека, фельдшера.

Я всех сейчас люблю. Всех, всех людей.

Я ложусь на койку. Мне удивительно хорошо. Мне тепло и покойно… Своды раздвигаются. Надо мной глубокое небо. Лишь бы на меня опять не поползли тучи. Я так боюсь этих туч… Пожалуйста, не надо туч! Пожалуйста, не надо!

…Я теряю всякое представление о времени. Я иногда поднимаюсь, слезаю с койки – мне при этом кажется, что я вылезаю из вагонного окна и у меня длинные, как у обезьяны, руки, – я иду к параше, потом, раскачиваясь, снова взбираюсь на свое ложе. Порой в мое изголовье ставится баночка с кашей и кладется кусочек сахару. Баночку я прошу взять обратно – я не хочу каши, я только хочу воды. Я сосу сахар и запиваю его водой.

Я всех люблю. Мне постоянно тепло. Мне тяжело, что-то мешает мне, и все-таки мне хорошо. Я люблю свою койку, светлый квадрат окна и особенно руки, которые подают мне воду и сахар.

Не знаю, сколько проходит дней и ночей, прежде чем настает это. Это очень страшное. Я чувствую вдруг, что начинаю раздваиваться. Мне страшно. Мое «я» вдруг раскалывается и двоится. Одно «я» лежит на койке, другое «я» где-то в стороне и надо мной. Очень трудно удержать обе половины вместе, я борюсь изо всех сил, хватаю руками другую свою половину, стараясь удержать ее. Но она хочет оторваться от меня: она мое второе «я».

– Не отпущу, не отпущу! – кричу я. – Не отпущу!

Баночка с водой стучит о мои зубы. Делаю несколько глотков. Мои «я» соединяются. Но это лишь короткая передышка. Скоро опять завязывается отчаянная борьба.

– Не дам! – кричу я. – Не дам!..

Начинаю метаться по койке, ловя уходящую свою часть, задыхаюсь, теряю последние силы… Где я? Что со мной? Темный горячий клубок душит меня.

– Помогите мне! – кричу я. – Помоги-ите!..

Дует ветер. Прохладное, чистое облако. Чьи-то любящие руки поддерживают меня.

Я глубоко вздыхаю, минута облегчения, и я перестаю вообще что-либо ощущать…

Я сплю, долго-долго сплю. Просыпаюсь, съедаю кашу, сахар – и снова сплю.

– Ну, как? – спрашивает меня фельдшер. – Полегче?

– Да. Спасибо.

– Теперь будете поправляться. Самое опасное перевалили.

Постепенно все становится на свои места… Я в плену, в Борисовском лагере, в тифозном изоляторе. Меня продал начпрод Рогач – он предатель и изменник Родины, а капитан Носов – очень порядочный человек. Немцы рвутся к Волге, но нам надо выстоять и надо не терять веры. А мне, кроме того, следует быть похитрее…

– Какое сегодня число? – спрашиваю я через несколько дней фельдшера.

– Двадцатое августа. Сегодня я переведу вас к выздоравливающим.

Значит, я лежу тут больше десяти дней… А что будет дальше? Кто сможет ответить на этот вопрос?

Я впервые выглядываю в окно и вижу за рядами колючей проволоки сосны, пожухлую траву и поблекшую, уже тронутую кое-где желтизной листву берез на косогоре.

                                           4

Минует еще неделя. За мной являются двое полицаев и немец с винтовкой. Я прощаюсь с фельдшером и с его помощью выхожу из изолятора. Так как ноги пока не подчиняются мне, полицаи подхватывают меня под руки. Куда это они меня?

Мы проходим мимо лагерных ворот, пересекаем железнодорожное полотно. Мы идем по какой-то лесной дороге. Наконец впереди в просвете между деревьями вырисовываются сторожевые вышки нового лагеря.

– Куда вы меня тащите?

– На курорт, – отвечает один из полицаев. – На хороший германский курорт.

Они оставляют меня перед вахтой. Солдат с винтовкой что-то говорит часовому, и тот приказывает мне войти в этот новый лагерь. Через минуту меня берут под руки два других полицая и волокут дальше. Мы останавливаемся перед зеленым бараком, огороженным колючкой. Здесь у калитки дежурит еще один полицай.

– Что, словили рыбку? – усмехаясь, спрашивает он своих коллег.

Меня впускают за загородку.

– Эй, старшой! – орет дежурный полицай. – Пополнение!

Показывается невысокий, с ямкой на подбородке человек. Он в сапогах, в комсоставской гимнастерке, заправленной в брюки.

– Помогите… до двери, – прошу я его.

Он заводит меня в барак. Я ложусь на указанную мне пустую дощатую койку – они тут, как и в изоляторе, двухъярусные, – подкладываю под голову котелок, который подарил мне фельдшер. Я очень устал.

И вдруг я вижу комиссара своего полка Худякова… А может, это и не Худяков? Он поднимается с соседней койки… Неужели он? Неужели Худяков? Чувство, похожее на испуг, овладевает мной.

– Товарищ ко… – говорю я и спохватываюсь. – Михаил, – тихо зову я. Отчество Худякова вылетает у меня из памяти, но это сейчас не так важно. – Михаил!

Он вздрагивает. Смотрит на меня. Его лицо словно ссохлось, губы темные, нос будто крупнее.

– Ты? – Он подходит. – И ты тоже?

– Да.

Он волнуется, прикусывает губу, как тогда зимой при отступлении под Сычовкой.

– Ты ранен?

– Нет, я только что из лазарета, болел тифом. – «Как же он изменился!» – думаю я. – А вы?

– А почему ты здесь?

– Не знаю. А что здесь!

– Здесь пленные политработники… Как ты сюда попал?

Я отвечаю не сразу… Значит, немцы все-таки считают меня политруком… Слишком еще свежа в памяти сцена расстрела на поляне перед березовой рощей человека с красной звездой на рукаве, чтобы я мог спокойно отнестись к тому, что я в глазах немцев политрук.

– Вы помните начпрода Рогача?

– Да. А что? Он тоже в плену?

– Он донес, что я якобы был политруком и работал переводчиком в политотделе дивизии.

– Рогач?.. Такой старательный, дисциплинированный… – Худяков мучительно потирает лоб.

– Рогач, – говорю я.

– Поговорим об этом после, – тихо произносит Худяков.

Лежа на жесткой койке, я весь остаток дня присматриваюсь к людям. Первое впечатление таково, что военнопленные политработники просто не знают, что их ждет. Они заметно отличаются от тех пленных, с которыми я сталкивался раньше: выдержаннее, спокойнее и, обращаясь к старшим, употребляют слово «товарищ». Даже одежда у них опрятнее – я вижу, что кое-кто пришивает отлетевшие пуговицы. А главное, здесь не слышно подленьких разговоров о победоносном продвижении германских войск и нашем близком конце.

На другой день я без посторонней помощи выхожу на проверку. Нас пересчитывает во дворе перед бараком добродушного вида немец-ефрейтор. Нас человек пятьдесят. Есть молодые, лет по двадцать, есть старики, большинство же среднего возраста; все худые, но подтянутые – сразу видно, что военные. Мне как-то легче дышится здесь, хотя я и убежден, что рано или поздно нас расстреляют.

После обеда приводят новеньких. Среди них бросается в глаза человек с яркой рыжей бородой. Некоторые так и называют его – Борода. Вечером по случаю воскресенья нам выдают, кроме обычного куска эрзац-хлеба, еще по четверть литра жидкой мучной заболтки. Рыжебородый, стоя у деревянного бачка с небольшим излишком похлебки, солидно поглаживает усы.

– Старичку надо добавить, – убежденно говорит он нашему старшому. – Не обижайте старичка, грех.

Глаза у него молодые, жуликоватые, на лице ни единой морщинки. Ему, наверно, лет тридцать.

Перед отбоем мы с Худяковым гуляем во дворе. Вспоминаем фронт, полк, Симоненко, нашу трудную, но такую хорошую, как теперь, кажется, былую жизнь. Во время окружения Худяков с группой бойцов пробивался к партизанам. Не удалось. Счастье еще, что на нем случайно оказалась красноармейская шинель. Партбилет, зашитый в подкладке брюк, он уничтожил уже в лагере, а удостоверение личности и прочие документы попали в руки немцев.

– Если меня расстреляют, – вдруг останавливаясь, говорит Худяков, – а ты уцелеешь и вернешься, сообщи, пожалуйста, моим родным… Я сделаю все, что смогу, чтобы тебя перевели отсюда.

                                           5

Дни идут за днями, но ничего не меняется. Я по-прежнему среди политруков. Тут их становится все больше. Поговаривают об отправке в какой-то специальный лагерь.

…Из соседней комнаты выходят мои новые приятели – Виктор и Ираклий. Они зовут меня сыграть в домино. Четвертым они приглашают батальонного комиссара Зимодру.

Мы садимся за стол и принимаемся стучать. Но игра что-то не клеится.

– Надо бы сделать шахматы, – говорит Ираклий. У него светло-карие глаза, с горбинкой нос (отец у него – грузин, мать – украинка). Ираклий – мастер на все руки: он искусно вырезает из дерева матрешек, вытачивает мундштуки, лепит из глины забавные фигурки божков и животных.

– Надо бы сделать самолет, – острит Виктор, синеглазый неунывающий одессит.

Оба они тоже причислены к политсоставу, хотя Ираклий только временно исполнял обязанности замполитрука, а Виктор и вовсе – летчик, сбитый при попытке доставить груз десантникам.

Зимодра зевает.

– Сделайте пока что из себя порядочных людей, черти сопливые.

Он говорит, растягивая слова, взгляд у него с ленцой и чуточку надменный.

Зимодра до войны был секретарем Мурманского горкома комсомола, а на фронте – комиссаром отдельного авиадесантного батальона… Короткие русые волосы его курчавятся, брови, как и у Ираклия, черные и крылатые.

– Навестим писателя? – помедлив, предлагает он мне.

Идем через короткий коридор в комнату, окна которой обращены к лесу. Сквозь окно за колючей проволокой виднеется часовой-автоматчик, дальше меж стволов желтеет полоса железнодорожной насыпи.

Илья Михайлович Соколов, он же Типот, московский литератор, лежит на животе и что-то мелко пишет карандашом в самодельном блокноте.

– Мы не помешали? – вежливо осведомляется Зимодра.

– Милости прошу, – отвечает Типот (он любит, чтобы его называли Типот: кажется, это его литературный псевдоним).

Он невысокий, большеголовый, смуглый. У него тонкий голос. Он прячет в нагрудный карман блокнот, из другого – вынимает трубку. Закуривает.

– Скажи мне, кудесник, любимец богов, – нараспев произносит Зимодра.

– Слушаю вас, – серьезно отвечает Типот.

– Что с нами будет? – спрашивает Зимодра. – Как твоя писательская интуиция?

– Мы превратимся в дым. – Типот выпускает изо рта сизый ядовитый клубочек.

– А вообще?

– А вообще в основном все будет, как и было. Люди будут рождаться, учиться, делать разные глупости, совершать подвиги и открытия, умирать. А потом все сначала… А, по-твоему, как?

Зимодра тонко улыбается.

– После войны все будет по-другому. Умирать никто не будет.

– Живые и теперь не умирают.

– Вот именно. Молодец, старина!.. Сколько мы с тобой уже знакомы?

– Год и два месяца, старик…

Проходит еще неделя. Положение не меняется. Проходит месяц. Нас здесь уже около ста человек.

Стоит золотая осень. Светятся погожие дни. Легкий ветерок заносит к нам клейкую прозрачную паутину, а однажды я нахожу во дворе прилетевшие из-за колючки два багряных листка. Я часами простаиваю на улице, наблюдая за тяжелыми составами, которые с грохотом катятся на восток – всё на восток… Мы ждем.

В середине октября как-то сразу настает осень. Резко холодает, дождит, быстро смеркается. Немцы будто забыли о нас. Правда, иногда нас выводят на работу. Под большой охраной мы ремонтируем дороги вокруг лагеря.

Я все лучше узнаю товарищей. Зимодра, Типот, Худяков, Виктор, Ираклий – это настоящие. И большинство пленных комиссаров и политруков настоящие люди. Большинство, но не все…



С наступлением сумерек и до отбоя у нас теперь часто устраиваются вечера устных рассказов. Старший политрук Костюшин очень интересно описывает технологию производства шоколадных конфет: он по гражданской специальности кондитер, работник прославленного «Моссельпрома».

Типот, посасывая пустую трубку, повествует о жизни великих писателей.

Зимодра с увлечением рассказывает, как ведется промысел в наших полярных морях.

– А я вам вот о чем поведаю, братцы, – объявляет раз Борода. – Беспартийных среди нас нет, так что, надеюсь, никаких тайн я не разглашу…

Смакуя подробности, он вспоминает о том, как брал взятки у председателя передового колхоза, как пьянствовал вместе с прокурором и гулял с районными активистками.

– Ну, было же так, правда? Чего греха таить! – с ухмылкой произносит он.

Кое-кто похихикивает.

– Мы люди свои, товарищи, можно сказать. Верно?

– Серый волк – тебе товарищ, в Брянском лесу, – резко отвечает из темноты Зимодра.

– Это кто такой? Кто? – обеспокоенно спрашивает Борода.

– Я вот сейчас встану и морду тебе набью, – заявляет Зимодра, – тогда узнаешь, кто!

– Ну, назовись… Давай подебатируем.

Но Зимодра больше не отзывается. По-моему, кто-то из соседей удерживает его…

И еще один день – пасмурный, холодный день конца октября. После утренней проверки дежурный полицай глумливо поздравляет нас с «победой». Как только что сообщило радио, германская армия якобы овладела Сталинградом и завершает окружение Москвы… Среди наших воцаряется подавленная тишина. Люди молча расходятся по своим местам.

Не грустят только Борода и его три дружка. (Вчера их снова вызывал на беседу немецкий офицер. С шутками и прибаутками усаживаются они за стол и начинают «забивать козла». Я выхожу из барака.

По двору, засунув руки в карманы шинели, прогуливается Худяков. Он думает. В последнее время он совершенно замкнулся в себе и постоянно о чем-то думает.

– Давай побродим вместе, – заметив меня, говорит он. Взгляд его хмур и серьезен. – Ты знаешь, между прочим, почему у нас такой тяжелый провал на фронте?.. Мы наделали кучу ошибок. И самая большая – это тридцать седьмой год, несомненно. Мы потеряли много честных партийцев, в том числе и в армии, а такие прохвосты, как Борода или Рогач, остались. Мы сами себя ослабили – вот в чем дело… в чем наша трагедия.

– Что же, по-вашему, теперь победят нас? – напрямик спрашиваю я.

– Нет. Не победят. Когда народ полностью осознает, что ему грозит, все переменится.

Я вижу на глазах Худякова слезы.

Днем в барак приходит холеный немецкий обер-лейтенант. Нам приказывают построиться. Обер-лейтенант выкликает по списку шесть человек. Среди них и Борода.

– Вот истинные патриоты своей родины, – на чистейшем русском языке говорит немец.

«Патриоты» прячут глаза. Они зачислены пропагандистами в армию изменников. Вскоре их уводят от нас.

Глава восьмая

                                           1

Раз, два! Раз, два! В стороны, вместе, в стороны, вместе!.. Положив руки на бедра, мы делаем подскоки. Из наших ртов вылетают клубочки пара. Сквозь дверную щель снизу в вагон сочится желтый морозный свет.

– Хватит, согрелись, – говорит Ираклий.

– Кто согрелся, переходи на ходьбу. Остальные… раз, два! Раз, два! – Виктор легко подпрыгивает на своих длинных ногах, обутых в разбитые сапоги.

– Хватит, – говорю я и тоже останавливаюсь. Стены вагона белые от плотного слоя инея. Мы словно в леднике. Окошко забито фанерой и перетянуто крест-накрест проволокой. Полутьма, и только снизу желтеет морозная полоска воздуха.

У двери, запертой снаружи на замок, приплясывает Васька. Щелкают по рельсам колеса, он в такт их ударам постукивает каблуками и мурлычет свою любимую песенку:

Марфуша все хлопочеть,

Марфуша замуж хочеть,

Марфуша будет ве-ерная жена…

Васька – моторист из Керчи. Он, как и Ираклий, десантник и тоже или замполитрука, или младший политрук, а по его собственному уверению – обыкновенный рядовой, которого подлюги продали за горсть махорки. В этом вагоне, похоже, мы все такие: здесь нас человек двадцать, заподозренных в принадлежности к политсоставу и теперь отделенных от настоящих комиссаров и политруков.

Васька коренаст, плечист, с толстой шеей, покрытой белыми пупырышками. Говорит он всегда охрипшим баском и часто шикарно сплевывает сквозь зубы. Он и сейчас плюет в морозную щель и подходит к нам.

– Ну что, хлопцы, может, споем?

– Марфушу?

– Нет, чего-нибудь для души… Из России увозят нас, вы чуете это? Понимаете – из России…

Ночью мы проехали Минск. Сегодня нас везут дальше на запад. Вероятно, мы уже где-то поблизости от нашей старой государственной границы.

Васька опускается перед Виктором на корточки.

– Так-то, Одесса-мама.

– Ладно, не трави, – говорит Виктор. – Давай, запевай.

– А что?

– Что хочешь. «Галю».

Ой, ты, Галя, Галя молодая,

Пидманули Галю, завлекли с собо-ю… – хрипло, сильным басом поет Васька, потом матерно ругается: никто не подтягивает…

Попереду, попереду Дорошенко,

Попереду, попереду Дорошенко,

Что променяв жинку на тютун та люльку… – тоскует Васькин бас, протестует, жалуется, но опять никто не поддерживает его. Не поется.

– Зарядочку? – спустя минуту спрашивает Виктор. Но и прыгать не хочется.

– Будем замерзать, как японские самураи, – решает Ираклий, утыкает нос в ворот шинели и, обхватив себя вперехлест руками, раскачивается из стороны в сторону.

Васька, отойдя к двери, вновь ругается нехорошими словами.

В середине дня поезд останавливается надолго. Мы слышим чужую, незнакомую речь проходящих мимо людей, вероятно, железнодорожных рабочих. Брякает, поворачиваясь, ключ в замке, громыхают железные засовы. Дверь отодвигается.

«Raus» («Выходи») – приказывает старший конвоир.

Один за другим вылезаем из ледника. Строимся. На путях товарные и пассажирские вагоны, в воздухе нити заиндевевших проводов, за станцией в розовой морозной дымке большой город с высокими крышами, многочисленными башнями и шпилями.

Нас ведут прямо через пути на одну из узких улиц. Еще раз пересчитывают…

На страницу:
8 из 10