bannerbanner
Люди остаются людьми. Исповедь бывшего узника
Люди остаются людьми. Исповедь бывшего узника

Полная версия

Люди остаются людьми. Исповедь бывшего узника

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 10

Да, лучше. Я слышу уже не шепот, а голос, хотя и с шумами.

– У меня немного отлегло от ушей, – говорю я.

– Он ушел к санитару.

– Мне полегче.

– Там есть места для раненых, в бараке… Ты не говори, что полегче, может, тебя туда положат.

Но мне на самом деле лучше. Я рассматриваю Герасимова, ощупываю себя – карманы пусты, часов на руке нет.

– Как все было с нами?

Приходит Иванов. Утирает грязное лицо рукавом, садится.

– Стервецы, – глухо произносит он. – Что стало с людьми?

– Мне получше.

Иванов обнимает меня за плечо. Его губы дрожат.

– Только раненых, контуженых не берут… А если у тебя будет припадок?

– Ничего со мной не будет… Как нас взяли?

Иванов горько усмехается.

– Наскочили на засаду. И все… Я кое-что узнал, – быстро прибавляет он и поворачивается ко мне. – Ты меня хорошо слышишь?.. Мы в Оленино, в пересыльном лагере. Пленные все прибывают. Дня через два нас отправят куда-то дальше. Давайте держаться вместе и, если представится случай… Понятно?

– Ясно, – говорит Герасимов.

Мне тоже ясно, что Иванов имеет в виду: мы попытаемся бежать.

– Только бы не ослабеть от голода, и чтобы ты… окреп, – говорит Иванов мне.

– Я постараюсь.

– Давайте походим, оглядимся, – предлагает он. Мы встаем и принимаемся тихонько бродить.

– А что же на фронте? – спрашиваю я.

– Тс-с! – Иванов прикладывает палец к губам. Из кухонной калитки выползает изувер в желтой форме. На его белой нарукавной повязке какие-то немецкие буквы – какие, я издали не вижу.

– Полицай, – тихо говорит Иванов. – Изменник. На полицае сверкающие хромовые сапоги, физиономия красная и веселая.

– Давайте от греха подальше, – говорит Герасимов.

Однако полицай уже увидел нас. Подходит, щупает, суча пальцами, материал моей гимнастерки.

– Скидывай!

– Почему это?..

– Он контужен, оставьте его, – говорит Иванов.

– Скидывай, дура, – настаивает полицай. – Я тебе хлеба дам… контуженый!

Откуда он взялся – такой? Где он жил?..

Ничего не поделаешь, снимаю с себя диагоналевую гимнастерку с двумя памятными дырочками на рукаве: следом входа и выхода пули. Я специально не зашивал их, думал, когда-нибудь покажу маме.

Полицай довольно хмыкает, бросает мне кусок хлеба, потом орет:

– Эй… эй, санитетер!

Подбегает худой желтолицый пленный.

– Раздобудь этому воробью что-нибудь взамен. У тебя сегодня готовые есть?

– Трое сегодня после обеда…

– Так вот одень его, я тебе приказываю.

– Есть!

– Не «есть», а «яволь» надо отвечать, деревенщина!

Полицай сворачивает мою гимнастерку и, посвистывая, уходит. Неожиданно я замечаю, что у нас нет знаков различия. И на моей гимнастерке, кажется, не было, хотя я сам не снимал своих треугольников… Вероятно, содрали немцы.

Санитар приносит мне вылинявшую красноармейскую гимнастерку.

– Может быть, все же возьмете его на пару дней? – говорит ему Иванов про меня. – Хоть на ночь…

– Ладно, приходите на ночь вместе… Часов, случаем, не сберегли?

– Нет.

– Ладно, ребята, приходите, переночевать устрою. Мы возвращаемся к бараку, садимся и делим хлеб. Я рад, что могу поделиться с товарищами хлебом. Только мы, пожалуй, очень уж долго и тщательно его делим.

                                           3

Солнце опять в зените. Жарко, душно.

Перед строем пленных прохаживается длинноногий немецкий лейтенант, за ним, как хвостик, – переводчик, юркий человек с помятым лицом. По бокам строя – полицаи с палками.

– Итак, политруков, коммунистов и евреев среди вас нет?.. Господин комендант спрашивает еще раз – нет? – тонким голосом выкрикивает переводчик.

Мы молчим.

– Хорошо, – вслед за лейтенантом произносит переводчик и разворачивает какую-то бумагу. – Офицеры от младшего лейтенанта и выше… два шага вперед!

– Придется… у них все мои документы, – хмуро бормочет Иванов.

– Ну?.. В противном случае буду вызывать поименно, и тогда пеняйте на себя.

Из строя, поколебавшись, выходит человек десять.

– До свидания, ребята, может, еще встретимся, – говорит Иванов и делает два шага вперед.

– Еще есть? – спрашивает переводчик. Строй молчит.

– Офицеры… марш!

Группа наших командиров вразнобой шагает к лагерным воротам. В последний раз вижу в профиль лицо Иванова… До свидания, верный товарищ, до свидания, а может, прощай!..

Через полчаса нам выдают по пол-литра костяной бурды и вновь приказывают построиться. На запасный путь к лагерю подъезжает состав. За воротами цепью выстраиваются конвоиры. Подгоняемые криками и руганью, мы погружаемся в товарные вагоны.

…Ржевский лагерь для военнопленных, куда нас привозят в тот же день, мало чем отличается от оленинского. Он тоже рядом со станцией. В нем такая же вытоптанная серая земля. Такие же серые дощатые бараки. Такие же толпы бессмысленно слоняющихся голодных людей. Такие же желтые изверги-полицаи. Правда, здесь значительно больше и бараков, и пленных, и полицаев. Бараки переполнены. Первую ночь мы с Герасимовым проводим на земляном полу у двери. Спим, согревая друг друга своими тощими телами. Утром получаем по маленькому черпаку суррогатного кофе, в обед – по пол-литра темной, неведомо из чего приготовленной похлебки, вечером – по куску серого колючего хлеба.

Голод все растет, и через два дня, узнав, что на станцию водят пленных разгружать составы, Герасимов в надежде раздобыть что-нибудь из съестного подстраивается к рабочей команде. Больше я не встречаю его. Я остаюсь один – совершенно один в чужом страшном лагере. Я не узнаю людей. Они ли это, бойцы нашей армии, гнавшие врага с родной земли? Они ли это, бросавшиеся под пулеметный ливень на церковную ограду Сычевки? Они ли это, наши советские люди?..

Все чаще попадаются до предела ослабевшие, опустившиеся пленные. Здесь их называют доходягами. Они никогда не снимают с себя шинелей, никогда не умываются, на голове у них как печальный отличительный знак – пилотка с отогнутыми на уши краями. В землисто-черных пальцах они постоянно держат котелок или банку и тихо блуждают по лагерю, высматривая что-то. У большинства из них уже ненормальные глаза: в них светится какой-то хитроватый, безумный огонек.

Раз я вижу, как один доходяга, заметив в яме возле кухни комочек сырого мяса, хватает его и, дрожа, бросается к лужице дождевой воды. Ополоснув его, сует в рот. В другой раз двое доходяг кидаются на дорогу за окурком.

Голод!.. Я не знал, что это такая ужасная сила – голод…

В конце июля в жаркий солнечный вечер на железнодорожных путях неподалеку от нас начинают рваться тяжелые снаряды. Они с шуршанием пролетают над лагерем, они летят с северо-востока… Значит, мы существуем? Значит, гибель наших окруженных соединений – это еще не гибель армии?

Радость наполняет меня. Я вижу радость в глазах и других пленных… Нет, мы не разбиты! Мы живы. Мы воюем…

Шелестит невидимый снаряд… Взрыв! Это вам, фашистские мучители! Новый взрыв!

Коротко свистит снаряд. Звонкий грохот раздается возле одного из бараков… Это похоже, уже нам… Но пусть стреляют ребята, пусть по ошибке достается и своим. Лишь бы били, лишь бы не останавливались!..

Я, как мальчишка, реву навзрыд. Я кулаком растираю слезы… А кто же я, в сущности, есть? Большинство моих ровесников учится еще в школе. И я мог бы учиться. Я мог бы еще целый год ждать, пока меня призовут. И тогда со мной, конечно, не случилось бы этого…

Умолкает грохот разрывов на станции, и в светлом небе над городом появляются наши верткие «ястребки». Они стреляют из пулеметов и сбрасывают листовки, они с могучим рокотом проносятся низко над крышами домов и взмывают кверху, они нагоняют страх на немцев, сеют среди полицаев панику…

Ведь вот они, наши! Они ведь совсем близко! Стреляйте, стреляйте, дорогие летчики, стреляйте, бейте их крепче!..

…В лагерь врывается охрана. Немцы в касках, с винтовками и автоматами. И отряд полицаев.

– Antreten! – орут немцы.

– Строиться! – орут полицаи.

Раскрываются основные и запасные ворота. Пыхтя, подкатывает паровоз, он тянет за собой вереницу красноватых вагонов.

Нас собираются вывозить отсюда, соображаю я.

Вбегаю в барак. Тут уже орудуют полицаи, выгоняя пленных. Я ныряю под нижние нары, забиваюсь в самый темный угол… Если наши придут, то я буду свободен. Я снова возьму в руки оружие. Нет, я уже не мальчишка. Я снова буду драться. Я еще не так буду с ними драться!

В лагере шум, крики, зычные немецкие команды. В бараке все стихает.

Я очень радуюсь, я ликую: я спрятался, и меня освободят!

И вдруг я слышу топот кованых сапог, громкие голоса, потом противное поскрипывание фонарика-жучка. Луч света скользит по земляному полу, упирается в меня…

– Raus (Вон)! – кричит немец.

Если я не вылезу, он, конечно, выстрелит… Выползаю. Встаю, держась обеими руками за живот.

– Ага, сбежать хотел! – кричит полицай. – Мы тебя проучим, мы тебя сейчас расстреляем перед строем, чтобы другим было неповадно!..

Ударом сапога он выбрасывает меня в открытую дверь.

– Herr Soldat, ich bin nur krank (Господин солдат, я только больной), – приподнимаясь на корточки, говорю я немцу.

– Was (Что)?! – Немец переглядывается с полицаем.

Я кидаюсь в толпу. Работая локтями и головой, углубляюсь все дальше, и меня затягивает, засасывает, скрывает от глаз охранников людской водоворот.

                                           4

Нас везут без остановки целую ночь. Вначале мы еще слышим гул орудийной канонады и еще надеемся, что нас успеют освободить. Но потом звуки разрывов слабеют, и мы слышим лишь стук колес да по временам тревожный рев паровоза.

Стоим всю ночь напролет. Сесть нельзя: нет места. Стоим друг к другу так плотно, что можно даже спать – не упадешь. От двери распространяется зловоние: там параша. Хочется пить. Духота. Мучают вши. Дважды мне делается плохо, дважды я прощаюсь с жизнью и опять воскресаю. Находятся добрые люди – проталкивают меня к окошку. Запрокинув голову, я глотаю капли свежего ночного воздуха.

Ранним утром поезд останавливается на глухом полустанке. Я подтягиваюсь на руках, выглядываю в окошко. Блеклое небо, желтовато-серая насыпь, за ней в десятке метров – кусты…

У вагона – пожилой конвоир с винтовкой… А что, если еще раз попытать счастья?

– Господин часовой, – обращаюсь я к нему по-немецки. – Мы здесь умираем от духоты и жажды… Пожалуйста, разрешите мне на минуту вылезти из вагона, чтобы… – Я не могу сразу вспомнить нужного немецкого выражения, наконец нахожу: – Um auszutreten (оправиться).

Ничего более остроумного в голову не приходит.

Старик конвоир пялит на меня изумленные глаза: замызганный русский пленный – и вдруг немецкий литературный язык…

– А-а! – Немец, махнув рукой, отворачивается.

– Помогите, – прошу я своих.

Меня подталкивают снизу, я просовываю в окошко голову, затем, сжав плечи, наискосок протискиваюсь в узкий оконный проем, цепляюсь за обшивку, за угол вагона – недаром я когда-то занимался акробатикой, – спрыгиваю на насыпь…

– Хальт! – раздается от соседнего вагона.

Мигом оборачиваюсь – передо мной настороженные щелки глаз другого часового, молодого верзилы, и дуло вскинутой винтовки… Что делать?

– Я попросил разрешения у вашего коллеги оправиться, – по-немецки объясняю я верзиле, – но если это запрещено…

– Да, да, запрещено, – растерянно подтверждает старик.

– Ауф! – кричит верзила, и я понимаю, что он приказывает мне лезть обратно в вагон. И я понимаю, что еще две-три секунды – и он прикончит меня на месте.

Откуда-то берутся новые силы: я вскарабкиваюсь на буфер, хватаюсь за угол окна, подтягиваюсь, товарищи втаскивают меня за руки и плечи – сзади ударяет выстрел. Вероятно, для острастки. Ну, это еще не самое худшее!..

Опять стоим, покачиваясь в такт движению вагона. Нас одолевают вши. Тело от их укусов горит. Железная крыша вагона накаляется от солнца. Мы обливаемся потом, задыхаемся.

Ровно в полдень пунктуальные конвоиры выдают нам суп. Позволяют вынести из вагона парашу. Заодно выносят трех умерших. Поезд стоит минут двадцать, и вновь начинается пытка: вши, духота, боль в затылке и в ногах…

Выгружаемся в Смоленске. Строимся в колонну и плетемся вверх по улице. По бокам – груды кирпича, щебня, обожженное, искореженное железо. Входим в лагерь… Может, удастся сбежать отсюда?..

Умяв вечерний «порцион» – двести граммов жесткого, с опилками хлеба, – принимаюсь осматривать лагерь. На углах его стандартные деревянные вышки с часовыми. За рядами колючей проволоки патрулируют солдаты… Днем тут не проскочишь. А ночью?

Заставляю себя проснуться в полночь. Бесшумно слезаю с нар. Дверь барака заперта снаружи. Через щель вижу, что лагерь ярко освещен. Слышится разноголосое скуленье и тявканье псов…

Возвращаюсь на нары. Подтягиваю колени под подбородок. Маленькой холодной змеей вползает в душу отчаяние…

«Выдержка и терпение, – говорю я себе. – Не горячиться. Не отчаиваться…»

Настает новый день. Получаем кофе. Есть хочется еще больше. У ворот выстраиваются рабочие команды. Может, попробовать, как Герасимов?

– Пошел прочь, заморыш! – Полицай замахивается на меня.

Голод сосет, голод мутит… Неужели нельзя ничего придумать? Неужели я тоже превращаюсь в доходягу?

Бреду к колючей проволоке. По другую сторону ее стоит пышущий здоровьем немец с винтовкой. Его щеки лоснятся на солнце. Он невероятно широкий, плотный, грудь, плечи, ноги огромны. Очень сытый, по-видимому.

– Haben Sie Brot (У вас есть хлеб?)? – спрашиваю я.

– Warum (Здесь: «А в чем дело?»)? – говорит он.

– Я очень хочу есть.

– Вот как (So)! – Немец улыбается. – Однако ты оригинал…

«Был, наверно», – думаю я.

– Там живет комендант лагеря? – помолчав, снова спрашиваю я, чтобы продлить разговор, и киваю на одно из целых зданий за проволокой.

– Нет, юноша, там бордель. Тебя женщины еще интересуют? – Немец густо хохочет. Румяные щеки-яблочки прыгают.

– Глупое животное, – говорю я ему. Немец пуще хохочет.

– Ты, тень, – говорит он. – Хочешь сигарету?

– Не курю.

– Тем лучше для тебя, бедный несчастный идиот… Сгинь! – Он выпучивает глаза и хватается за винтовку.

Я поспешно ретируюсь. Немец просто подыхает со смеху.

Ночью снова душит отчаяние. После ухода Иванова и исчезновения Герасимова у меня нет больше близких товарищей. Люди пугают меня хмурой замкнутостью, ожесточением, видимым безразличием ко всему, кроме еды. Я понимаю, что сейчас силы каждого направлены лишь на то, чтобы не свалиться от голода и не умереть. Но ведь какое-то сочувствие к другим должно оставаться у нас, если мы люди?..

И я впервые задаюсь вопросом: что же это за существо – человек? Неужели голод заставит забыть о своем достоинстве, о наших убеждениях? Неужели в основе своей мы всего-навсего жалкие животные?

Все во мне протестует против такого вывода. На фронте я не раз видел, как люди сознательно рискуют жизнью во имя Родины. Многие человеческие слабости и недостатки не исключают проявления героизма, который, очевидно, всегда – порыв любви… Так что же сильнее в человеке – эгоистическое, животное начало или заложенное в нас семьей, обществом чувство любви, совести, чести нашей?..

Утром я гляжу на сторожевые вышки, на руины Смоленска – я прикрываю глаза и вижу свой дом. Милая мама, если бы ты знала, как мне трудно сейчас!

Глава седьмая

                                           1

Тускло светит солнце. Посреди лагерной площади за столиком сидит плоский, будто вырезанный из фанеры, немец-переводчик, рядом с ним – писарь-пленный. Они регистрируют наших командиров, которые должны направляться в специальные лагеря для офицерского состава. По словам переводчика, военнопленные офицеры получают там приличный паек, их не принуждают к тяжелому физическому труду, им гарантируется особое обращение в соответствии с правилами офицерской чести…

Переводчик, приподняв над головой фуражку, вытирает синим платком лысый лоб. Я подхожу к столику.

– Запишите меня.

– Ты есть официр?

– Да.

– Чин?

– Техник-интендант второго ранга… Можно просто лейтенант.

Переводчик недоверчиво смотрит на меня.

– Какой военный должность?

– Заведующий делопроизводством штаба дивизии.

– О, штаб дивизии?.. Сколько имеешь лет?

– Двадцать.

– Коммунист?

– Нет.

– Иметь в виду, мы будем проверяйт. Если ты лгал, запираем в карцер. – Он протягивает мне сухой птичьей лапкой какой-то жетон. – Первый барак, штубе два.

Я поворачиваюсь и иду к ближнему от ворот бараку… Расчет мой прост: записавшись в офицеры, я, может быть, встречу знакомых из своей дивизии, возможно, даже Иванова; я сохраню остаток сил и тогда при первом удобном случае вместе с товарищами сбегу. Я все равно сбегу из лагеря – в этом я уверен. Что до моральной стороны дела, то сейчас она мало заботит меня: во-первых, я обманываю врага, а, во-вторых, по занимаемой должности я и был лейтенантом…

В офицерском бараке сравнительно чисто. Дощатые полы и нары вымыты, есть даже стол. На нарах лежат люди. Одеты они почти так же, как и остальные пленные, только побриты.

Я нахожу на нарах свободное место, ложусь. Думаю, что неплохо бы и мне побриться. Правда, темный пушок над верхней губой и на подбородке, наверно, делает меня с виду старше, но раз здесь все бреются, то, вероятно, и я должен.

– А где же ваши вещи?

На меня глядят внимательные, очень усталые глаза.

– Какие вещи?

– Ну, шинель, котелок хотя бы… – У соседа пергаментное лицо, длинное, но приятное. Ему, видимо, уже под пятьдесят.

– У меня ничего нет, – отвечаю я. – Все разбомбило.

– Трудненько вам так… Вас из-под Ржева сюда?

– Из самого Ржева. А вас?

– Я был до этого в Сычевке.

Мы знакомимся. Я узнаю, что капитан Носов – артиллерист, заместитель командира дивизиона, что он ранен в ногу, к счастью, не тяжело; он москвич, по гражданской профессии – архитектор, в далеком прошлом – подпоручик: ему пришлось воевать с немцами еще в ту войну. У него здесь тоже нет близких знакомых и никого из сослуживцев, так что, если я не против, мы можем держаться вместе.

Я с большой радостью принимаю предложение Носова.

После обеда, пристроившись на завалинке барака, мы долго обсуждаем причины нашей неудачи под Ржевом. Конечно, немцам удалось создать огромный перевес в силах, особенно в танках и авиации. Но, как полагает Носов, если бы нам дали приказ на выход из окружения неделей раньше, когда еще существовал коридор, то всей этой трагедии не произошло бы. По мнению Носова, в Ржевском котле мы потеряли несколько дивизий. Это страшно.

– Я иногда имею возможность просматривать вырезки из немецких газет, – говорит он, – мне тайком приносит один писарь-москвич… Так ежели верить их сводкам, они продвигаются уже к Волге, обходя Москву с юга… Страшно, страшно!

Вскоре Носов, прихрамывая, отправляется в санчасть. Я захожу в барак.

За столом сидят трое. Невысокий лупоглазый пленный сечет воздух раскрытой ладонью.

– И правильно! Давить их надо. Загубили Россию. Разорили. Зимогоры!

Короткопалая пятерня поднимается и опускается после каждой фразы.

Я забираюсь на нары и оттуда наблюдаю за спорящими.

– Ты, Николай, зря шумишь, – говорит один из сидящих, хмурый и длинный. – Что мы знаем? Ничего не знаем.

– А по мне, – басит третий, с распухшим лицом, – попала птаха в дерьмо – не чиликай.

– То есть как это не знаем? – Лупоглазый от злости бледнеет. – А какие же тебе нужны еще особые знания?

– Ну, в масштабах-то государства. Не везде же было так.

– Везде, везде, везде! – опять сечет воздух пятерня.

– Ты что, посажен был? – интересуется распухший.

– Я – нет.

– А я был, восемь месяцев под следствием находился. Всего повидал и испытал, туды твою мать. У меня поболее твоего оснований для обид. Понятно тебе? – басит распухший. – Но я русский. Русский – разумеешь ты это или нет?

– А я не русский?

Хмурый еще сильнее хмурится.

– Ничегошеньки мы не знаем, Николай. Решительно ничего!

– А ну вас! – Лупоглазый с шумом встает. – Поглядим, что вы запоете через месяц, когда германская армия дойдет до Урала.

Хмурый и распухший умолкают и будто сжимаются.

– Эх, шкура! – бормочет рядом со мной человек с худым, суровым лицом. Он, кажется, бывший комбат, старший лейтенант.

Дня через два Носов украдкой показывает мне немецкую сводку. «Верховное командование („Das Oberkommando“) сообщает…» – читаю я первые слова, отпечатанные жирным шрифтом.

В это время к нам быстро подходит Николай.

– Что они пишут? – В меня вперяются пустые, оловянные глаза. – Ты знаешь немецкий?

– А что тебе надо?

– Вот дурак! – Лупоглазый мотает головой. – Кабы я знал язык, я бы часа не пробыл тут, за проволокой.

Мне хочется съездить ему по морде, но Носов придерживает меня за рукав.

                                           2

Снова везут. Жара, духота. Вагонное оконце оплетено колючкой. Мы сидим и лежим на подпрыгивающем полу, дремлем, чешемся, ругаемся, слушаем, как грохочут сапогами конвоиры, перебегающие по крыше с вагона на вагон, вновь дремлем – и вот Борисов…

Перед входом в лагерь нас встречает комендант, полный, с мягкими округлыми движениями гауптман.

– Мне нужен переводчик… Кто из вас понимает по-немецки?

– А вот, вот у нас есть, молоденький, вот. – Николай суетливо, с заискивающей улыбкой показывает на меня. Вопрос коменданта, заданный по-немецки, он уразумел, а ответить, беда, может только по-русски. – Вот, этот вот, молоденький…

Комендант, розовый, благоухающий, приближается ко мне.

– Вы говорите по-немецки?

– Очень плохо (sehr schlecht).

– Вы понимаете то, что я вас сейчас спрашиваю?

– Да.

– Желаете быть моим переводчиком?

– Нет… Я плохо владею языком.

– Но вы понимаете мои вопросы?

– Понимаю.

– Почему же в таком случае вы не хотите быть переводчиком?.. Странно! – Комендант, не снимая перчатки, достает батистовый платок и прикладывает его к зардевшейся щеке.

– Что за болван! – вполголоса возмущается лупоглазый, косясь на меня. Он чуть не стонет с досады.

Нас вводят в ворота и ведут к кирпичному бараку, похожему на гараж. Тут нас поджидает группа людей в желтой форме и один немец, черноусый в очках, с унтер-офицерскими погонами.

– Все командиры? – спрашивает он по-русски.

– Все, – отвечаем мы.

Унтер-офицер раскрывает папку для бумаг и перекликает нас по званиям и фамилиям. Нас двадцать девять, почти все младшие лейтенанты и лейтенанты. Старших – трое. Капитан один – Носов.

– Вы будете старостой группы, – приказывает ему унтер.

Гараж разделен перегородками на несколько отделений. Мы размещаемся в последнем, у входа. Немного погодя Носова вызывают к начальнику лагерной полиции. Я потихоньку выхожу вслед за Носовым.

Снаружи у двери стоит мрачноватый, уже в годах человек с тяжелым, давящим взглядом.

– Капитан Носов?

– Так точно…

Разговора их я не слышу, хотя и напрягаю слух, прохаживаясь за углом. Когда минут через десять начальник полиции удаляется, Носов сам подходит ко мне.

Нет, это еще не офицерский лагерь, а обыкновенный пересыльный и, возможно, проверочный. Здесь мы тоже долго не задержимся. Шеф лагерной полиции требует строжайшей дисциплины и беспрекословного выполнения всех распоряжений германского командования. На днях в лагере закончат строить баню с дезинфекционной камерой. Тогда, может быть, избавимся от вшей. Мыло выдадут нам сегодня.

– В общем, теперь, кажется, не пропадем, – говорит Носов.

– И все?

– А что еще?.. Кстати, вы окончательно решили отказаться от должности переводчика?

– Да.

– Я понимаю вас, но… это в какой-то степени нейтральная должность, а потом… – Носов понижает голос, – вы смогли бы окрепнуть, присмотреться и… Впрочем, дело ваше.

«Ни за что, ни за какие блага», – думаю я.

На следующее утро нас, новоприбывших, выстраивают перед бараком. Снова является начальник лагерной полиции, черноусый унтер-офицер в очках и несколько рядовых полицаев. Носов подает команду «смирно». Шеф полиции, выйдя вперед, говорит:

– Господа офицеры! Как вам известно, на сегодняшний день победоносная армия великой Германии продолжает свой путь на восток. Дни Москвы, Ленинграда и прочих крупных советских центров сочтены. Но большевики и евреи сопротивляются. В данной обстановке долг всех русских патриотов – подумать о том, как избавить Россию от дальнейшего бессмысленного кровопролития. В настоящее время среди широких слоев наших военнопленных рождается новое движение. Мы предлагаем всем честным пленным вступать в ряды русской освободительной армии… Кто из вас согласен записаться в эту армию?

На страницу:
7 из 10