bannerbanner
Путь Долгоруковых
Путь Долгоруковых

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Наташе нравилось слушать, как Иван рассказывает о лошадях, их достоинствах и повадках. Вот стройный изящный аргамак. Точеная головка с широкими ноздрями и маленькими ушами, красивый изгиб подщечины, лебединая шея, шелковистая грива. Когда бежит, держит хвост торчком, закрывая всадника. А вот высокая ганноверская лошадь с выразительными глазами на горбоносой морде, кажется, вся сплошь состоит из мускулов. Прыжок у ней больно хорош, как в сказках: реки и долы хвостом заметает, горы-леса между ног пропускает.

– А это шведка, ух ты, моя красавица! Король шведский Каролус разводил их для своей кавалерии.

– И при Полтаве такие были? – спросила Наташа.

– Должно, и при Полтаве.

– Может, и мой батюшка ездил на такой. – Наташа и ей отщипнула хлебушка.

Отца своего она совсем не помнила, он умер, когда она была еще несмышленышем, но матушка рассказывала детям о его подвигах и заслугах пред государем и отечеством. В московском доме Бориса Петровича хранились его ордена, мундир, а еще седло того самого Каролуса шведского, добытое в Полтавском сражении.

Голштинская кобыла потянулась за своей порцией лакомства; на большой голове влажно блестели глаза под длинными пушистыми ресницами, крепкое копыто нетерпеливо стучало об пол. Иван любовно потрепал ее по холке.

– Вот, говорят, чистокровные лошади всех ценней, а ведь в этой всяких кровей намешано: и немецких, и итальянских, и испанских, и арабских. И какова? Загляденье!

Наташа, любуясь, снова обошла всех лошадей:

– Была бы я живописцем, писала бы их портреты.

Лошади жевали дорогое сено, а молодые хозяева стояли и смотрели на них, позабыв обо всем.

– Ванечка, а ты научишь меня ездить верхом? – спросила Наташа.

– Зачем это? – искренне удивился Иван.

– Да как же? Вон царевна Елизавета Петровна какая ловкая наездница и с вами завсегда на охоту ездила!

– Шалава она. А ты у меня только на одном жеребце скакать будешь, да без седла!

И привлек ее к себе. Наташа прятала жарко вспыхнувшее лицо, даже побила мужа кулачками по груди, но было ей и стыдно, и отрадно.

Глава 3

Линялый заяц, лакомившийся озимью, заслышал конский топот и лай собак, встал столбиком, а потом пустился улепетывать к спасительному леску в зеленой дымке проклюнувшихся почек. Но было поздно: его заметили. Алексей Григорьевич не утерпел и велел подать себе коня. Тотчас собралась партия; стаю борзых спустили со своры и поскакали следом.

Охота была любимым (и единственным) развлечением мужчин в пути, и они никогда не упускали случая позабавиться; только Алексей остался при матери.

Земля задрожала… Охотники разворачивались в равнинку, чтобы объехать зверя, а затем травить внутрь круга. У каждого была своя свора борзых, даже у двенадцатилетнего Александра.

– Иван, постой! – Заслышав голос Николая, Иван натянул поводья и попридержал коня. – Постой, мне поговорить с тобой надо.

Аргамак нетерпеливо перебирал ногами на месте и коротким ржанием выразил свое недовольство.

Николай подскакал, и братья поехали рядом, пустив лошадей шагом и отправив людей вперед. Младший смотрел прямо перед собой, хмурил густые черные брови, собираясь с мыслями.

– Как думаешь, надолго ли? – спросил он наконец.

Иван понял, что он хотел сказать, и понурил голову.

– Виноват я перед тобой, брат, – сказал он, теребя поводья. – Ведь вас всех из-за меня… Да на тебе вины-то никакой нет, в указе и помину не было. Поживем в деревне тишком да молчком, оно и позабудется. Напишешь прошение государыне… Это меня Ягужинский со свету сжить хочет, а тебе-то что ж…

Николай невесело усмехнулся:

– А то ты не знаешь! У нас ведь как: если дерево рубить, то под корень.

Они помолчали. Обоим было не по себе.

– Эх, не надо было Катьку государю сватать! – с сердцем воскликнул Иван.

– Ты ж их и свел?

– Свел… Батюшка приказал. Я ведь, Николаша, меж двух огней: и отцу покорность окажи, и государю услужи. А ведь любил же его я!

– Кого?

– Государя нашего, Петра Алексеича. Веришь ли, как родного любил! А сказал бы он мне в огонь за него пойти – пошел бы! Добрый он был и ласковый, а то вдруг замолчит – и взгляд затуманится… Хоть и отрок еще, а многое понимал. Меншиков его все за дитя считал, думал, что командовать им сможет, – да просчитался. А батюшка думал обманом взять, улестить – и он просчитался. Государь-то видел, что его хотят насильно женить, за рога да в стойло. Ох, не надо было ему Катьку-то подкладывать… Пусть бы на Елизаветке женился…

– Что ты, она ж ему тетка родная!

– Ну и что? Синод бы разрешил. А государь бы счастлив был, может, и не заболел бы да не помер бы тогда… Были бы мы с тобой сейчас в чести… Эх, да что говорить! – Он махнул рукой.

– Да Елизавета Петровна не любила его. Она в Шубине своем души не чает.

– А Катька любила?… Шубин – что, первый он у нее, что ли? Наигралась бы да бросила. Петр Алексеевич бы в пору вошел – красавцем бы стал. Ему ведь возрасту было годом меньше, чем Алешке нашему, а уж каким орлом смотрел!.. Эх, жаль мне его, ах, как жаль! – Ивану сдавило горло, слезы побежали из глаз, он утер их рукавом.

Звук охотничьего рога оборвал их разговор. Оба разом повернули головы. Оказалось, что они сильно забрали вправо и теперь едут берегом какой-то речушки, скрытой от глаз зарослями орешника, а охота идет на той стороне: лают собаки, щелкают арапники, выгоняя зайца из мелочей на борзятников со сворами, шумят кричаны…

– Надо бы туда поскорей, – встревожился Иван, – батюшка хватится, что нас нет, осерчает.

Он тронул коня и направил его к воде.

– Погоди, брат, – остановил его Николай. – Не зная броду…

– Да ручей-то курам на смех, – указал Иван кнутовищем. – Три сажени, не боле. Где ему глубоким быть, враз перейдем.

– Дай сперва я, – не уступал младший. – Ты в шубе, на мне один кафтан, да и лошадь у меня посмирнее будет.

Иван пожал плечами и посторонился. Николай осторожно подъехал к краю воды. Его кобыла фыркнула и остановилась, встряхнув длинной гибкой шеей. В лицо пахнуло сыростью. Берега были глинистые, подмытые потоком. На темной маслянистой глади – ни ряби, ни морщинки; длинные склизкие стебли грязно-зеленых водорослей тянутся за течением. Призывный рог послышался снова, лай усилился: травля была в разгаре. Николай решился и сжал коленями бока лошади, гоня ее вперед. Кобыла снова фыркнула и осторожно ступила передними ногами в воду; по всему ее телу пробежала дрожь. «Вода-то, видать, холодненька», – успел подумать Николай, и тут копыта заскользили по глине, лошадь окунулась по грудь, дернулась, коротко всхрапнув, и он свалился в воду, от которой сразу же перехватило дыхание.

Течение, почти незаметное с берега, оказалось сильным: Николая, не чувствовавшего дна, унесло от лошади; его скрюченные пальцы лишь скользнули по мягкой гриве. Он попытался схватить повод, но кобыла, запутавшаяся задними ногами в коварной подводной траве, высоко вскинула голову. Намокшая одежда отяжелела, тянула вниз; вода плеснулась в ноздри, ожгла нос изнутри и тут же залилась в раскрывшийся рот; Николай без толку взмахивал руками и все хотел встать на ноги, а дно ускользало, вода смыкалась над вытаращенными глазами…

Иван метался, не зная, что ему делать: там, куда снесло Николая, берег был уже высок, и даже встав на колени, он не мог дотянуться рукой до брата, чтобы подать ему помощь. Вдруг сзади послышался конский топот; Иван обернулся: к ним скакал во весь опор один из людей, которых они услали от себя. На ходу сбросив кафтан, он соскочил с коня и, как был, в сапогах, прыгнул в речку. Николай уже ушел под воду; Прохор (Иван теперь узнал своего конюха) вытащил его за волосы, обхватил одной рукой за шею и, загребая другой и сильно болтая ногами, выплыл на место, где берег вновь становился отлогим и можно было встать. Иван уже прибежал туда, он принял брата у Прохора, подхватил под мышки и выволок наверх, на траву.

– А кобыла-то? – Стоя по колени в воде и тяжело дыша, Прохор озирался вокруг себя.

Кобыла была уже здесь; выпутавшись из подводных тенет, она плыла, кося безумным глазом; Прохор ухватил ее за повод и, с трудом выпрастывая ноги из топкого ила, вывел на берег.

Николай стоял на четвереньках, его рвало водой. Иван стащил с него мокрый кафтан и отдал ему снятый с себя тулуп. Брат стучал зубами, его трясло.

– Поезжайте вдвоем, Гром вывезет, – бросил Прохор через плечо: он осматривал кобылу.

Иван кликнул своего коня, вскочил в седло; Прохор помог княжичу усесться сзади.

– Баню велите, чтоб протопили! – крикнул он вслед.

Уже вечерело, и холод пробрал его до костей. Он снял с себя рубаху, выжал ее посильнее, снова надел, с трудом стащил выпачканные илом сапоги, растер себе ступни пучком травы, кое-как обтер другими пучками дрожавшую от пережитого ужаса кобылу, надел в рукава кафтан, подозвал свою лошадь, приторочил сапоги к седлу и поскакал в деревню, ведя кобылу в поводу.


Прасковья Юрьевна с дочерьми и сыном вышла на улицу встречать мужа с охоты. Две девки вели ее под руки; она шла медленно, переваливаясь по-утиному. Екатерина охотно осталась бы в избе, но там было смрадно и душно.

У околицы уже маячили две одинокие женские фигурки: Наташа со своей мадам поджидала дорогого друга.

На дороге показалась кавалькада, и скоро по единственной деревенской улице уже скакали охотники с собаками; дети и девки приникли к окошкам или смотрели в щелочку из сеней.

Алексей Григорьевич был доволен: у его седла болталась притороченная за шею лисица, выбравшаяся на свою беду мышковать; Александр, ехавший рядом с отцом, заранее предвкушал свое торжество, когда покажет сестрам, вечно над ним трунившим, двух зайцев, которых он сам затравил и заколол. В глубине души ему хотелось, чтобы и Наташа ему подивилась, но он почему-то боялся себе в этом признаться.

– Ахти, Господи, извозился-то как! – всплеснула руками Прасковья Юрьевна.

– А чего ж ты хотела, матушка, в брызги на охоту ездить – это тебе не по паркетам туфлями шаркать! Вели мне чистую одежу подать, да русскую – полно в немецком тужиться, русскому человеку в русском сподручнее!.. Чего скривилась, аль неверно говорю?

Последняя фраза предназначалась старшей дочери. Екатерина промолчала, стиснув зубы и полуприкрыв глаза. Как же она ненавидела сейчас отца, его самодовольный вид, обвислые щеки с красными прожилками, влажный рот со скверными зубами, злые колючие глаза!

Прасковья Юрьевна двинулась обратно; Александр украдкой оглянулся на Наташу, растерянно перебегавшую взглядом с одного охотника на другого, и пустил коня вскачь. Улица опустела, остались только две одинокие женщины.

Где-то в горле у Наташи свернулась комочком тревога, которую было ни проглотить, ни выплюнуть. Солнце зависло над кромкой леса, в последний раз показывая себя миру во всей красе, и облачко, вздумавшее прошмыгнуть мимо него, вспыхнуло и закраснелось. На кусте гомонили воробьи, но вот и они вдруг вспорхнули и разом умчались куда-то всей стаей, как будто там что-то случилось. Наташа невольно проследила за ними взглядом. Где Иван? Что с ним? Почему он не приехал со всеми? И почему всем как будто нет до него никакого дела? Холодный влажный ветерок мазнул ее по лицу; Наташа до боли в глазах вглядывалась в даль, вцепившись озябшими руками в прутья плетня, за которым простиралось ровное поле с прожилкой дороги, и ей показалось, что она осталась одна на всем белом свете. «Ванечка! – шептала она. – Ванечка!»

На дороге показался всадник; дробный конский топот звонко раздавался в вечерней тиши. Еще несколько мгновений – и конь поравнялся с женщинами; на нем были два седока.

– Что? Что случилось? – вскрикнула Наташа.

Иван придержал коня, заплясавшего на месте, указал на брата, сидевшего позади:

– Вот он мне жизнь спас, молитесь за него! – и ускакал.

Наташа ахнула, прижав руки к груди, а потом подобрала подол и побежала что есть мóчи следом. Она хватала ртом воздух, ее душили рыдания, но одновременно ей хотелось смеяться: жив! Жив!


Когда Прохор подъехал к избе, все уже знали о происшедшем. Отметив с удовлетворением, что над баней курится дымок, Прохор оборвал расспросы четырех обступивших его конюхов, велел мальчишке почистить его сапоги, а ему принести чирики и, отослав всех от себя, остался на дворе с лошадьми. Кобыла успокоилась и мирно жевала сено. Прохор расседлал ее и покрыл попоной. Настроение у него было хуже некуда: у кобылы порваны губы и копыто треснуло, перековать давно было пора. Вот ведь люди: ни ездить, ни ходить за лошадьми не умеют!

В это время Иван уже по пятому кругу рассказывал о дневном происшествии, каждый раз прибавляя новые подробности. Наташа ахала и всплескивала руками, немка повторяла «О майн Готт!» [2], Николай, разомлев от домашнего тепла и выпитой чарки, сидел на лавке, прислонившись спиной к печи и полузакрыв глаза, а у двери переминалась с ноги на ногу девка, присланная Прасковьей Юрьевной, которая наконец-то заметила исчезновение Николая. Ей было велено единым духом нестись обратно, если что узнает; она понимала, что за промедление будет таска, но так отрадно побыть вдалеке от охающей, вечно всем недовольной барыни, которой все равно не угодишь, что она стояла и слушала, стараясь запомнить побольше, чтобы красочным рассказом избавить себя от наказания.

В небе уже проступили звезды, только узкая полоска на закате оставалась светлой, и, если смотреть туда, казалось, что еще день, а стоит отвернуться – как есть уже ночь. Похолодало; кони иногда зябко вздрагивали всей кожей и шумно вздыхали. Открылась дверь избы, и на крыльце появилась женская фигурка, замотанная в платок. Постояв немного, чтобы глаза привыкли к темноте, она спустилась на двор и пошла к Прохору, гремя огромными чеботами и держа что-то перед собой обеими руками. Не дойдя нескольких шагов, фигурка остановилась в нерешительности. Это была девочка-подросток, круглолицая, со вздернутым носиком и длинной косой, кончик которой торчал из-под платка.

– Здравствуйте, – сказала она почти шепотом.

– Здравствуй, – буркнул Прохор.

– А я вам бражки принесла, для сугреву… Тятя баню пошел топить, но нескоро еще справит. Не простудились б вы…

Прохор повернулся к ней и оглядел с ног до головы. Она протянула ему глиняную чарку. Он выпил, утер рот рукой.

– Благодарствуй.

Девочка осмелела.

– Там барин такие ужасти рассказывает! – доверительно сказала она, принимая у него чарку и кутаясь в платок.

– Это они могут – рассказывать, – согласился Прохор. – Ты бы шла в избу, замерзнешь. Я-то теперь не пропаду, спасибо тебе.

Лицо девочки вдруг озарилось улыбкой, от чего она совсем преобразилась: на щеках обозначились ямочки, а глаза словно засияли изнутри. Прохор невольно залюбовался ею.

– Так я пойду, – сказала она. – Прощевайте.

– Будь здорова.

И когда она уже повернулась, чтобы идти, бросил вдогонку:

– Как звать-то тебя?

– Дуней, – ответила девочка. И тотчас поправилась: – Евдокией Мироновной.

Прохор усмехнулся и покрутил головой: ишь ты, Евдокия Мироновна!

Сделав два шага, Дуня снова обернулась:

– А вас?

– Прохор я. Семенов.

– Легкого вам пару, Прохор Семеныч! – В три прыжка Дуня уже была на крыльце, стуча своими чеботами; скрипнула дверь, в сенях всполошенно заквохтали куры.

Небо погасло. Прохор стоял в темноте, улыбался своим мыслям и крутил головой: ишь ты!

Глава 4

Бывает, обронит кто-то слово невзначай, а оно вдруг заползет в душу другому человеку, словно червь в яблоко, и точит, точит ее, невидимое снаружи… Вот так и с Прохором случилось. Когда все уселись обедать, заговорили о том о сем, кто-то в очередной раз вспомнил: «А наш Прохор-то, слышь-ка, княжича из воды вытащил!» И тут дед Василий и скажи: «Да… А Борис Петрович-от, Шереметев, вольную дал Игнату, когда тот на охоте от медведя его спас». Разговор перекинулся на разные случаи, бывавшие на охоте, но Прохор уже не слушал; в голове его звучало одно: «Вольную дал… вольную».

У него словно шоры спали с глаз, и он увидел то, чего раньше не замечал. Куда они едут? В дальние деревни. Как они там станут жить?… Чем дальше от Москвы, тем беднее становились селения, которые они проезжали. А ведь это еще не самая глушь… Сколько им там жить назначено? Год? Десять? Одичаешь… Прохор деревню совсем не помнил: его забрали оттуда после смерти обоих родителей от какой-то хвори; вся его сознательная жизнь прошла на Москве да в Горенках, и хотя он приставлен был к хозяйским лошадям, холопом себя не чувствовал: в праздник мог и погулять пойти, в сапогах и новом кушаке, и в кабак завернуть, если душа попросит… Бывало, конечно, под горячую руку подвернешься – и по сусалам можно схлопотать, а то и выпорют на конюшне… И вот теперь он словно понял, кто он такой есть: холоп. Холопа не спрашивают, только велят, а он – делай, кланяйся да благодари. Холопу барин прикажет утопиться – топись и не рассуждай. Над государем – Божья воля, над барином – воля государева, а у холопа своей воли нет, до Бога высоко, а до царя далеко. «Вольную дал… вольную…» Что бы он делал с волей-то?… Да нешто рук у него нет, нешто убогий он? Молодой еще – даром, что бородой оброс, двадцать пять годков… Не пропал бы…


Над горизонтом простерлась темная, страшная туча; мимо обоза промчался ветер, словно спасаясь от нее. Птичий щебет умолк; издали доносилось глухое ворчание грома; иногда из рыхлого чрева тучи вырывались молнии, белыми нитями сшивая ее с землей. Решили дальше не ехать, переждать грозу здесь. И место уж больно удобное: с вершины холма открывался бескрайний вид на широко расплескавшуюся Оку с небольшим островком посередине, похожим на птичье гнездышко в ладонях. Внизу, на берегу, лепилась деревня: несколько приземистых изб, крытых серой соломой; чуть поодаль, возле рощицы, бродили по свежей травке худые коровенки.

Люди принялись ставить палатки, время от времени поглядывая в сторону грозы. Но туча пролилась дождем, посветлела и утянулась в сторону. Пронесло.

Между тем из деревни по тропинке, ведущей на холм, поднималась целая процессия: впереди шли мужики, за ними бабы, некоторые несли на руках детей. Кто-то доложил об этом Алексею Григорьевичу, и он, нахмурившись, вышел посмотреть, в чем дело.

Завидя барина, мужики поснимали шапки, а не доходя нескольких шагов, повалились в ноги. «Защита наша! Надежа!» – слышались голоса; бабы сзади завыли.

Иван с Николаем удивленно переглянулись: неожиданное зрелище их развеселило. Отец посуровел еще больше.

– Кто старший? – резко крикнул он. – Подойди!

Один из мужиков приблизился и, встав на колени, заголосил:

– Барин, оборони! Не дай пропасть ни за что, ведь живота лишат, и с малыми ребятишками!

Ему велели говорить толком, и он, наконец, рассказал, что разбойники подкинули в деревню письмо, обещая вскоре сюда наведаться, и что другую деревню, стоящую выше по реке, недавно ограбили и сожгли, жители прячутся в лесу, а кто не убег, тех перебили. Было предъявлено и само письмо, которое Алексей Григорьевич брезгливо повертел в руках, но так и не смог ничего разобрать в корявых каракулях. Крестьяне просили взять их под защиту, поскольку у них ружей нет, одни топоры. Долгоруков милостиво обещал остаться здесь до утра.

У Наташеньки сердце захолонуло от страха, когда она услышала про разбойников.

– Уедем! Уедем! – нудила она Ивана, и в ее широко распахнутых глазах плескался темный ужас.

– Ну что ты, ясынька моя, бояться нечего! – успокаивал он ее. – Нас много, и пороху достаточно. Не отдам я тебя разбойникам! – пытался он шутить. – Да, может, и сказки это все…

Но страх был сильнее его слов. Наташа наотрез отказалась идти спать в палатку и всю ночь просидела у костра, глядя, как льют из свинца пули, и вздрагивая при каждом шорохе. У реки выставили караулы; часовые, выждав с полчаса, окликали друг друга: «Слу-ушай! – Примеча-ай!» Только когда небо на востоке побелело, звезды поблекли и стало четко видно линию берега, а на острове загоготали гнездившиеся там дикие гуси, Наташа наконец-то вздохнула спокойно: живы! Кто-то из караульных утверждал, что слышал ночью плеск весел, но, верно, завидев костры, разбойники устрашились и повернули назад.

Стали сниматься с лагеря; готовясь продолжить путь, проверяли, все ли налицо. И тут вдруг оказалось, что Прохора нет. Его долго кликали, звали, ходили даже в деревню – Прохор исчез.

Глава 5

Село Семица в полтораста дворов стояло у большой дороги. Господский дом напоминал жилище оборотистого крестьянина: горница и пристроенная к ней комната соединялась сенями с черной избой, посторонь – повалуша, три людских избы, две конюшни, баня да поварня с погребом; во дворе житница и овин на гумне; за домом отхожее место. В доме разместились только родители Долгоруковы и княжны; Ивана с Натальей отправили на постой к справному мужику, который жил сам-пят в крепкой избе под тесовой крышей.

Уже настало лето, и молодой князь с княгиней предпочли для житья духовитый сенник. Ночи становились коротки, и потому Наташенька долго спала по утрам. На заре по всему селу перекликались петухи, затем начинали мычать коровы; хозяйка шла в хлев их доить, и под мерные звуки молочных струй, ударяющих в ведро, Наташа снова задремывала. По улице проходил пастух и щелкал кнутом, собирая свое стадо; в избе начинались обычные хлопоты; мужики уходили в поле, бабы – высаживать рассаду на огороде; хозяйская дочка кормила кур во дворе, сзывая их «цы-ыпа, цы-ыпа», – Наташа спала и ничего не слыхала.

Для Екатерины вся эта деревенская музыка была мýкой. Ее детство прошло в Варшаве, а юность – в Горенках, в пятнадцати верстах от Москвы. Княжеские палаты были каменные, на высоких подклетах; сени – со стеклянными фонарями. Налево – людские избы, березовая роща с псарным двором, конюшни, каретные сараи… Горниц в доме множество, были даже парадные, в которых никто не жил. В одной, с портретом Петра I маслом на холсте, в золоченой раме, били перечасье большие стенные часы и стоял орган.

Отдельную горницу отвели для царствующего государя: на стенах, покрытых китайскими обоями, были развешаны пищали, ружья, пистолеты, алебарды; на резных столах красовались черепаховые с серебром коробочки с благовонными свечами, дубовая холмогорская скрыня с выдвижными ящичками, китайский умывальный ларчик; вдоль стен стояли дубовый резной шкаф, круглый поставец, большие бархатные кресла с золотым галуном, а в центре – роскошная кровать под балдахином, с зеленой тафтяной занавесью, с пуховой периной, горкой подушек и камчатным одеялом…

…В октябре темнеет рано.

– На, посветишь государю в спальне. – Иван сунул Екатерине шандал. – Держи, ну!

Он придвинул свечи почти к самому ее лицу, так что выбившиеся из прически светлые волоски вокруг высокого лба закрутились колечками. Но Екатерина не отшатнулась и не протянула руки за шандалом.

– Сам посветишь, – зло сказала она. – Это твое дело – сапоги с него стаскивать!

Брат и сестра стояли в сенях у лестницы, ведущей в верхние покои. Грозно подняв руку с шандалом, словно хотел ударить, Иван надвинулся всем корпусом на Екатерину, но та храбро смотрела на него снизу вверх, выпрямившись и вскинув подбородок; ее прозрачные голубые глаза блестели холодными льдинками.

– Умаялся, батюшка наш! – послышался из-за двери трапезной слащавый голос Алексея Григорьевича: он всегда напускал на себя приторно-сладкий вид при разговоре с Петром. – Знамо дело: с утра в седле! Ну уж и знатная охота была! Какого волчищу матерого затравили, а? Вот это по-царски!

В ответ раздалось невнятное бормотание.

Иван, отступивший назад, прислушиваясь к разговору, вновь повернулся к сестре и совсем другим, деловитым голосом сказал:

– Сегодня надо дело сладить; завтра в Москву возвращаемся, там уж такой оказии не будет. Так что не зыркай глазищами-то, гляди поумильнее.

За дверью задвигали стульями, и голос Алексея Григорьевича сладко произнес:

– Вот и верно, и в постельку, и баиньки…

Иван снова протянул Екатерине шандал. Она усмехнулась:

– Может, мне ему еще колыбельную спеть?

– И споешь, и спляшешь, коли надо будет.

Иван уже не угрожал. Он был спокоен и уверен.

– П-пусти меня! Я сам пойду! – прозвучал нетвердый юношеский басок, срывающийся на высокие ноты, почти у самой двери.

По лицу Екатерины словно провели невидимой рукой, стерев с него надменное выражение. Ее расширившиеся глаза заволокло влажным страхом.

– Ваня, Ваня, я не могу! – быстро зашептала она. – Ему ведь Елена больше нравится, а я… я…

Дверь распахнулась, и на пороге появился Петр II, угодливо поддерживаемый под локоть Алексеем Григорьевичем. Ему было четырнадцать лет, но выглядел он на восемнадцать: высокий, с крепкой, хорошо развитой фигурой. Его слегка удлиненное лицо с высоким лбом, большими синими глазами под бровями вразлет, тонким носом, красиво очерченными губами и чуть раздвоенным подбородком было не лишено приятности и некой женственной прелести; его щек еще не касалась бритва, только по краям верхней губы пробивался темный пушок. Но сейчас он был пьян; белки глаз покрылись красными прожилками, взгляд остекленел, отяжелевшая голова свешивалась вниз, заставляя смотреть исподлобья.

На страницу:
2 из 5