Полная версия
Поле сражения
Черевиченко неожиданно для всех возразил.
– Не дураки там, – сказал он, – отсюда женщинам и шагу не дадут сделать без нас, сразу пальбу откроют. Погибнуть мы успеем. А детей спасём. Может, кому и выжить случится. Не всех же они сразу к стенке…
Все знали, что самому Черевиченке на милость беляков рассчитывать не приходится. Он на особом счету. Молва о беспощадности чекиста, обрастая мохнатыми подробностями, давно расползлась по губернии. Всем помнились плакаты, изготовленные от руки, что каждую ночь появлялись на афишных тумбах, где Черевиченко изображался в виде чёрного упыря над ночным городом, простёршего полы тужурки, переросшие в перепончатые крылья. Таким он запомнился обывателю. И скажи кому, что вот этот ещё молодой человек с ясным округлым лицом, с забавными вислыми усами над припухлым ртом и есть тот самый Черевиченко, никто не поверит. А убедившись, придумает ему самую лютую казнь.
Все понимали, что он прав, но примириться с этим никто не хотел.
– Что ж мы, как щепки, лапы кверху?
– Драться надо! Каждый по одному уложит, и то… В бою погибнем!
– Кого надерёшься? – сказал Тарасов. – Их вон сотни две, по разу стрельнут, и нас как не было. И ребятишек побьют, и дамочек. Верно говорит Семён Иванович, надо сдаваться.
– Издеваться же будут, гады!
– Вытерпишь, – сказал Черевиченко. – Кто останется в живых, рассчитается за нас…
– Оружие надо испортить, – подсказал ему Тарасов. – Столь добра отдавать!
В обозе имелось две подводы винтовок и патронов, три десятка бомб, несколько пудов пороха. Отдавать всё это врагу действительно нельзя было.
Черевиченко приказал сдвинуть телеги с оружием вместе, а сам попросил у женщин кусок простыни. Пока мужчины возились с телегами, он сделал белый флаг и укрепил его так, что он вроде и не поднят ещё, но виден противнику.
– Всё личное оружие испортить и разбросать! – сказал он. – Три человека могут остаться взорвать телеги. Остальные пойдут за мной.
Остаться вызвались многие, но Черевиченко отделил только троих.
– Ты бы сам остался, Семён Иванович, – сказал ему Тарасов, – замучают они тебя.
– Знаю. Товарищи! Те, кто выживет, пусть помнят, зачем послали нас сюда. Поднимайте народ. Революция непобедима! Прощайте, товарищи! – обратился он к оставшимся. – Народ не забудет вас… Пойдёмте!
– Спасибо, Семён Иванович, – тихо сказала одна из женщин.
Черевиченко кивнул. Он поднял простыню. Рядом с ним встал Тарасов. И они сделали первые трудные шаги навстречу врагу.
Повстанцы теперь съехались все и стояли кучей позади офицеров. Никто не ожидал, что кончится так просто, и недавнее нервное напряжение сменилось спокойствием.
– Идут, растуды их в нос! – крикнул кто-то, и визгливый крик этот прозвучал чужо и ненатурально. Остальные смотрели молча. Красные шли буднично, устало.
Дети заплетались в высокой траве и спотыкались о кочки.
Женщины придерживали юбки.
Мужчины щурились от солнца.
Было в этой будничности что-то щемящее, сухими пальцами перехватывающее горло, возносящее идущих за пределы людской подсудности.
Черепахин уловил этот момент подавленности и сочувствия у повстанцев и громко скомандовал полусотне взять обоз.
– За мной! – прокричал низкорослый пожилой капитан, и полусотня намётом пошла к телегам.
Повстанцы приободрились. Начался гогот, выкрики.
– Вон ту бы, в синем!
– Любую!
– Чур, куртка моя!
Пленники, не доходя метров десяти, остановились. Черевиченко бросил винтовку с простынёй в траву. По простыне запрыгали кузнечики.
– Я комиссар чека Черевиченко, – сказал он подъехавшему Черепахину. – Большинство людей мобилизовано насильно, их надо отпустить.
– Разберёмся, – перебил его Черепахин. – А пока…
Договорить он не успел. Над обозом сверкнуло пламя, и страшный взрыв будто тяжёлой доской ударил по людям, по коням, по траве.
Вздыбились, рванулись, роняя всадников, лошади и понеслись по лугу. Закричали испуганные дети, и матери прикрыли их собой. На месте обоза вились редкие дымки. Кричали раненые. Искалеченные кони с диким ржанием носились по лугу, волоча застрявших в стременах всадников и остатки искорёженных телег.
Дикое бешенство, охватившее Черепахина, чёрным туманом застелило глаза. Он развернул коня, хлестанул его несколько раз по ушам и с перекошенным злобой лицом подскакал к пленным.
– Ыыыы! – только и смог промычать он и стеганул Черевиченко по лицу. Другой раз, третий! Чем больше бил, тем больше зверел, и озверение это передалось другим. Всадники кинулись на пленных, сбивали с ног конями, жгли нагайками, топтали. Кто-то пустил в ход шашку. Бабахнул выстрел.
От выстрела Черепахин очнулся.
– Сто-оой! – закричал он. – Сто-оой, мать твою!.. Прекратить! Но его не слушались, а может быть, и не слышали. Сшибая друг друга, повстанцы норовили пробиться в гущу, орали и матерились, каждому хотелось дорваться до живого, рассечь, растоптать, уничтожить. Мстили за свой испуг, за обман, за свою недавнюю жалость, за всё!
Черепахин, призывая к порядку, тоже врезался в кучу, но его грубо оттеснили, и он снова пустил в ход нагайку, но теперь хлестал своих, не разбирая.
– Стой, – орал он, – стой! – Вытащил маузер и разрядил в воздух. – Стой, перестреляю!
Рядом с Черепахиным орудовал нагайкой, разгоняя повстанцев, прапорщик Силин.
Наконец куча стала редеть. Потом на её месте остались только красные.
Анна Георгиевна смотрела на их окровавленные, обезображенные ранами, болью и ненавистью лица и не испытывала к ним никакой жалости, будто они уже перестали быть людьми.
Повстанцы понемногу остывали, вытирали потные лица, старались не смотреть друг на друга и на поверженных.
– Ну и скоты же ваши орлы! – сказал подъехавший к Черепахину Силин, как всегда ироничный и невозмутимый, или по крайней мере желавший казаться таковым. – Скоты. С ними бы на большую дорогу!
– Полегче! – крикнул Черепахин, сверкнув в его сторону уничтожающим взглядом и, кажется, только теперь увидел на груди маленького прапорщика полный бант георгиевских крестов и среди них редкий для его чина крест с голубоватой эмалью – предмет особой зависти всех фронтовых офицеров. Но бравый вид прапора не унял бушевавшей в душе Черепахина злобы, только вспыхнула ещё сильнее острая беспричинная ненависть к этому щеглу, и он повторил с угрозливой презрительностью: – Полегче!..геррой!
Но Силин не слушал его. Он отдавал распоряжения: собрать уцелевшее трофейное оружие, подобрать и положить на телеги раненых и убитых.
– Этих сволочей не трогать! – поправил его Черепахин, и все поняли, что он говорит о красных. – Встать! – крикнул он пленным.
Но никто не поднялся.
И он понял, что не властен над этими людьми и что они не выполнят ни одного его приказания. Побоище ещё больше поколебало его авторитет в глазах повстанцев, и выправить положение можно только каким-нибудь жестоким приказом, который показал бы, что всё шло, как он задумал, и нет во всём никакого преступления и никакой виновности – всё произошло по законам войны.
Он повернулся к офицерам и сказал, чтобы забрали только тех пленных, которые могут идти сами.
– Выполняйте! А мы, Аня, поедем к речке, умыться надо, – сказал он жене.
Первыми с земли поднялись дети – им меньше досталось. Потом встал Черевиченко.
– Вставайте, товарищи, – сказал он, выплюнув выбитые зубы. – Вставайте. Стыдно перед гадами слабость показывать.
Помогая друг другу, красные подняли на ноги всех, кто мог стоять. Больше двадцати человек остались на месте.
Черевиченко смотрел на них, и видно было, что он проклинал себя за их страдания и смерть.
– Ничё, Семён Иванович, – сказал ему Тарасов, вытирая с бороды кровь, стекавшую из рассеченной скулы. – Ты не казнись. Ты хотел как лучше. Кто знал, что они такие звери?
Пленных выстроили и погнали в село. Лежащих брать не разрешили. Когда они отошли, сзади захлопали пистолетные выстрелы.
Над лугом жарко палило солнце. Стрекотали в разнотравье кузнечики.
Утро кончилось. Начинался день.
Глава пятая
Вскоре по приезде Александра Машарины – отец и сын – пошли на пристань смотреть состояние дел.
С тех пор как в мае Советы объявили предприятие народным достоянием, Дмитрий Александрович туда не заглядывал. Правда, управляющий Оффенгенген, оставленный большевиками на службе, постоянно докладывал ему обо всём, так что ничего нового от предстоящего посещения он не ждал, просто надо было показаться и напомнить о себе, как о хозяине.
Специально для этой прогулки Дмитрий Александрович одеваться не стал, пошёл в повседневной серой тройке с горошистым галстуком и, как всегда, голоушим – летом он головных уборов терпеть не мог. Одежду же сына оглядел придирчиво, будто на сватанье вёл. Строго всё оглядел.
– Встречают по одёжке, брат, – наговаривал он. – Глупый народ у нас, глупый и тёмный, молится не богу, а окладу иконному. Без мундира для него начальника нету, а наряди чурку в генерала – кланяться будут, плакать от счастья: генерала видели!.. Театр, маскарад, а надо. Так что, держись – хозяин пришёл!.. Жить с людишками – наука не из последних.
Сам он науку эту знал до тонкостей. В деловых кругах держался всегда снисходительно-строго, как будто наперёд знал то, о чём другие могли только гадать, и ему оставалось открыть им глаза, а если возражал кому, то будто командовал – резко, безапелляционно, иногда брезгливо – это действовало. Силён, говорили о нём, медведем прёт, на такого оглядываться не надо.
Но он-то знал, что это «театр», и посмеивался: чем бы дитя ни тешилось… Губернатора мог похлопать по животу и посетовать: ах, эти годы, управы на них нету, не то что нас, грешных, а и вас, мужей высоких, не щадят…
А с рабочими всегда говорил просто, не заискивая и не пугая – только расчёт и правда, правда и расчёт. И они уважали его за то, что не хитрит. Но это тоже был «театр». Дмитрий Александрович хорошо понимал, что всякие позы и сладкие басни для рабочего – наплевать и размазать, ему хоть горькая правда, но чтобы поддавалась счёту: из мужиков все, на мякине не проведёшь…
Когда Машарины вышли из дому, было ещё рано. Солнце только закончило купаться в заре и играло на дымках печных труб лёгкими красками. В огородах и в придорожной траве ещё таилась рассветная свежесть. Но день обещал быть жарким.
Встречные бабы с полными вёдрами на коромыслах кланялись господам, останавливались с любопытством и завистью смотрели вслед: красивые мужики, нарядные, будто в церковь идут.
На пристани люди без дела кучками сидели в разных местах, курили, дожидались решения своей участи – кого уволят за строптивость во время совдеповщины («Списки небось уже в кармане хозяина!»), кому-то штраф преподнесут – взвоешь, а то, может, и совсем прикроют пристань: сплавлять нечего, хлеба нет, товару нет, заводы стоят холодными, лес никому не нужен – нечего делать реке.
Комитетчики, ещё недавно командовавшие работами, теперь тоже сидели и курили вместе с остальными. Управляющий не вылезал из конторы, а приказчики независимо скалились: «Вы же сами хозяева! Наше дело – приказы ваши исполнять…»
Дмитрий Александрович в контору заходить не стал и, когда оттуда прибежали, погнал всех прочь – не до вас! Водил сына по пристани, будто отчёт давал: показывал, в каком состоянии баржи и баркасы, велел поднять пары на пароходах, обследовал машинные отделения, по памяти называл цифры убытков и возможных расходов и принципиально не замечал пытливых взглядов рабочих. Вроде и не было никого вокруг. Как по лесу гулял.
В тёмную прохладу мастерских он зашёл в последнюю очередь. Пробежал цепким взглядом по станкам, постучал звонким молоточком по наковаленке, усмехнулся.
– Скажи, не растащили ничего! С чего бы это? Поленились, что ли? Ему никто не ответил.
Александр не был в мастерских давно, и ему, привыкшему к просторным заводским цехам, здесь все казалось тесным и жалким, как в деревенской кузнице.
– Зря это они, зря! – продолжал старик. – Я бы на их месте первым потащил. Не сплошал бы. Хоть гвоздь, да мой! Инструмент спёр – глядишь, хозяин уже! Каждому ведь хочется быть хозяином, а? Промашка здесь у них вышла. Жаль.
– Ты нас не испытуй, – громко сказал небрежно стоящий поодаль молодой слесарь, чёрный, как чугун, лицом и зримо сильный физически. – Не испытуй, Митрий Лександрыч. Мы и украсть могем, и расташшить хоть кого – за милую душу. Но ты же у себя не крадёшь. Мы здеся копейку зарабатывали… Ты скажи, как теперя будем. Люди есть хотят, – кивнул он на товарищей.
Дмитрий Александрович долгим взглядом посмотрел на черномазого. Тот независимо выдержал взгляд.
– Кажись, Седых Веньямин?
– Точно, – подтвердил черномазый.
– Ты здесь этот… комитет, что ли?
Седых промолчал.
– Ну, как знаешь. Мне до этого дела нет, работа была бы… Всё будет, как раньше. Денег у меня нету, но с голоду пропасть не дам. Восьмичасовой день отменяется. Привыкать опять оно, конечно, неловко, да что делать – надо! Вам всё объяснят. Пошли, сын.
– Постой, Митрий Лександрыч! – остановил его Седых. – Тут спрашивают, увольнения будут?
– Какие?
– Ну, кто за Советы был?
– На это наплевать, – сказал старик. – Работайте. Политикой вашей интересоваться не желаю.
Он и на самом деле всегда считал политику делом десятым, поскольку твёрдо знал, что она покупается за большую или меньшую сумму. Единственное, что он уважал, это работу и человека на работе. Остальное всё считал приложением. Но платил рабочим в обрез и никогда не шёл навстречу их требованиям. Поступал он так отнюдь не из жадности.
– Нельзя, – убеждённо говорил он. – Нельзя потому, что требованьям этим не будет конца. Это вроде сказки про золотую рыбку. В конце концов работать никто не захочет. Ты положи ему сегодня сто рублей, он завтра в пять раз меньше сделает, а деньги домой понесёт? В кабак! И от этого только горе домашним и делу вред. Лишняя деньга портит человека, от дела его отворачивает. Ты немцу прибавь к заработку, он ещё лучше работать станет, ещё прибавишь – в лепёшку разобьётся. А наш не-ет! Наш сразу рукой махнёт, отдыхать станет. Немца деньгой подстегнёшь, а нашего испортишь: заленится, запьётся и пропадёт…
Он считал, что богатство и бедность необходимы для равновесия жизни и продвижения её, так как и то и другое заставляет человека трудиться.
– Богатый потому и богатый, что работает больше, – утверждал он. – Взять хоть меня – лодырем никогда не был. Десять тысяч кормлю и знаю, кто у меня что делает и что будет делать. По двадцати часов верчусь белкой линялой. А что – ем больше другого? Или три века жить собираюсь? Нет, мне больше его не надо. Тут другое дело – ответственность. Сплошаю, дело погублю, людей под удар подставлю, смута пойдёт и разбой. И я за всё это в ответе. На нас земля держится, на работниках.
Рабочий её руками держит, а я головой. Его голод заставляет, меня – ответственность. Вот так и живём.
Дмитрий Александрович всегда держал у себя на службе много опальных людей, заступался за них перед властями, требуя взамен только одного: работы и работы.
Даже совдеповщина не научила его смотреть на политику серьёзней. Революцию он расценивал по-своему: политика здесь ни при чём – рубль где-то маху дал! Вот и пошла стихия. Победить её тоже должен рубль. И победит. Только не суетись.
Когда половодье разом хлынуло на всю землю, а ты забрался на сухой сучок и жив остался – сиди, а вздумаешь кидаться за уплывающим добром: в дерьмо перемелет. Жди, пока не спадёт вода, затем оглянись, встань на ноги, обойдись тем, что осталось под рукой, и разворачивайся. Не сможешь – грош тебе цена.
Сейчас под рукой была пристань. На прииски рассчитывать пока нечего, золото – вещь верная, строгий порядок любит и средств требует немалых. Надо выждать, пока замирится всё кругом, пока вернутся с вольницы голодные и жизнь пойдёт своим чередом. Надо сначала привести в порядок подсобное хозяйство: мельницы, раскиданные по частым речушкам, таёжные фактории, водочные заводы, хлеботорговлю – это всё дело живое, подручное.
Сам Дмитрий Александрович уже давно не вникал в эту мелочь, доверяя управляющим вершить дела на месте. Не без того, чтобы те не прикарманивали хозяйские денежки, – как у мёда стоять и пальцы не макнуть? – но тысяч до двухсот в год чистыми набиралось.
Пристань была сердцем. Отсюда всё начиналось и сюда стекалось, поэтому привести её в порядок надлежало как можно скорее.
Потом пойдут отсюда тяжёлые хлебные баржи на Север, разбегутся по ленским притокам лёгкие баркасы и шитики, гружённые долгожданными там товарами… А потом и заглядятся ленские рыбаки на легко идущий против воды красавец пароход «Самородок».
– Золото везёт, – скажет какой-нибудь малый, закусит губу и туманно поглядит вслед пароходу.
– Не дремай! – одёрнет его старший товарищ. – Твоё золото в реке плавает. Не путай мотню, чёрт безрукий! Золота ему захотелось! Сперва штаны купи с карманами…
Всеми предстоящими заботами Дмитрий Александрович думал препоручить командовать сыну, чтобы самому со свободными руками кинуться на восстановление банковских капиталов и укрепление компаний, членом которых он состоял, а тут, глядишь, мог стать и главой их.
Дмитрий Александрович привёл сына на причал, уселся на перевёрнутую плоскодонку и велел позвать управляющего.
Оффенгенген не замедлил явиться – очень высокий и очень худой, с выпученными, будто выдавленными наружу базедовой болезнью бесцветными глазами.
– Вот тебе, Иван Христианович, новый хозяин, – не ответив на приветствие немца, сказал старик и показал рукой на сына. – Завтра дашь ему полный отчёт. А сегодня прикажи выдать людям немного денег, и чтобы завтра к шести все были на работе. Опоздавших уволить сразу. Всё.
Дмитрий Александрович освободил галстук, расстегнул жилетку, шумно выдохнул и всем телом повернулся к сыну.
– Ну, вот и начало, Александр Дмитриевич! Засучай рукава. В нашем деле, как на скачках, – кто первым с места возьмёт, тот и вперёд вырвется. А я на днях в Иркутск подамся. Вдвоём мы закрутим дела – держись!..
Александр слушал серьёзно, без улыбки, и это понравилось старику. Развернутся Машарины, куда как развернутся!
Если отец знал, с чего начинать дело, то сын о своём не имел ни малейшего представления. Вестей от Черевиченки не было, а предпринимать что-либо на свой риск и страх ему запретили. И он целиком отдался работе. Знающих людей на пристани не хватало, во всё приходилось вникать самому.
До гудка появлялся в конторе, коротко, как приказы, отдавал распоряжения управляющему, потом проходил в мастерские, где рабочие отворачивались от его пристального ощупывающего взгляда, – «Чёрт его знает, что у него на уме, лучше не пялиться», – затем шёл на пароход, где отлаживалась после ремонта машина, и там задерживался, так как механика не было, и иногда сам засучивал рукава, чтоб помочь в сборке.
Кешка-машинист, всегда взвинченный поперечный мужик, всё любивший делать своими руками, матерился будто в пространство и гнал Машарина из отделения:
– Иди ты отсель, хозяин. Грех с тобой один, – и лицо его, перепачканное мазутом, кривилось в неудовольствии, а большие, как облупленные яйца, белки глаз становились неподвижными.
Машарин примирительно вытирал паклей руки и уходил, наказывая поторопиться.
Капитан «Ермака» Стунджайтис, ширококостный латыш из бывших каторжников, провожал его до трапа и заверял, что вот-вот пароход будет готов к выходу.
Машарин не обладал счастливым даром быстро завоевывать расположение людей, между ним и другими всегда пролегала полоска ничейной земли, а здесь это была даже и не полоска, а настоящая линия фронта.
Разговаривать с ним никто не хотел, все косились и шептались за его спиной.
Да он и не стремился к сближению, полагая, что для его дела так будет надёжнее.
Дома он чувствовал себя неловко, сознавая, что обманывает родных людей, что спекулирует на их любви и доверии. Это было тяжело и стыдно, куда легче было, если бы им открыться и рассказать всё. И он завидовал красноармейцам, не вылезающим из бесконечных тяжёлых боев, что велись сейчас по всей необъятной России.
В толпе, глазеющей на пленных, он оказался случайно. Шёл домой, вдруг народ улицу запрудил – не пройти. Он остановился чуть в стороне и через головы стал смотреть, что происходило на дороге.
Там, стиснутые шпалерами конвойных, позади телег шли в окровавленных лохмотьях люди, пыльные и растрёпанные. Они изнемогли от слабости и жары и еле переставляли ноги.
Машарину показалось, что он знает этих людей, и он с ещё не осознанной тревогой протиснулся поближе и только тогда узнал пленных.
Впереди, глядя исподлобья на дорогу невидящими тяжёлыми глазами, шагал Черевиченко. Руки скручены сзади, босиком, на лице уже взялись коричневой коркой следы нагайки. Рядом с ним шёл жилистый Тарасов, шёл твёрдо, упрямо, даже с каким-то вызовом. Остальных пленников Машарин не знал.
Их было немного, человек двадцать пять-тридцать.
«Попались, – с отчаяньем подумал Машарин. – Глупо как. Надо было опередить Черепахина, выехать навстречу самому, а не посылать телеграмму. Теперь всё провалилось».
Ему хотелось сейчас же, немедленно чем-то помочь пленным, хотелось кинуться на конвоиров и расшвырять их, как щенков, но он заставил себя успокоиться и даже закурил.
Толпа стояла как раз там, где трактовая улица круто спускается к ленскому берегу, и пленников видно было хорошо.
В глазах толпы не было ни сострадания, ни жалости, только хищный, насмешливый интерес.
– Теперя не покомиссарят.
– Отольются наши слёзыньки…
– Ишь, глаза-то, глаза! Что волки затравленные.
– Пошто не поёте? Запевай, каммуния!
Остроносая молодайка плюнула проходившему мимо неё Черевиченке в лицо, крикнула:
– Умылся, гадюка? Вот те! – она подняла из-под ног комок земли и запустила в пленного, но не угадала, и комок сбил фуражку с конвоира.
В толпе захохотали. Но кто-то последовал примеру молодайки, и в пленных полетели палки и камушки.
– Бей краснопузых!
– Камнем его, камнем!
– Отста-вить!
– Зафитили Петре-то! Чё смотришь?
– Осади! Стрелять будем!
Толпа теснила конвоиров и пленных, кто-то кому-то съездил по сопатке, завязалась драка.
Пленный, бурят, арестованный где-то в попутном улусе, оценил выгодный момент, юркнул в толпу, пробился сквозь неё и побежал к обрыву. Пуля догнала его. Он остановился, круто развернулся и с широко раскрытыми раскосыми глазами тычками пошёл назад на толпу.
Заверещали, завыли бабы, шарахнулись кто куда.
Стрельнувший конвоир лихо выбежал навстречу буряту и в упор от бедра выстрелил ему в живот. Тот зажал рану руками и упал лицом в пыльную траву.
Конвоиры прикладами наводили порядок в колонне. Если пленные падали, ударами сапог заставляли их подниматься и шагать.
– Тяа-тяааа! – закричала недалеко от Машарина девушка в ситцевой, мелкими цветочками, блузке и кинулась расталкивать толпу. Машарин узнал Аню Тарасову и еле успел выдернуть её оттуда.
Она кричала и била его твёрдыми, как камушки, кулаками. Тогда он обхватил её и прижал к себе.
– Не кричи! Они и тебя…
– Пусти-и! Пусти меня, слышишь!
– Не кричите. Мы поможем им. Только не сейчас.
– Ааа! Это ты? – вскрикнула, будто очнулась, Нюрка. – Это тыы? Телеграмму дай! Послушалась змея подколодного!
– Не надо об этом! – он прижал её голову к груди так, что она не могла больше орать. – Успокойтесь и слушайте. Если бы они получили телеграмму, не попались бы. Сегодня же сходите на свидание к отцу. Он должен вам всё рассказать. А сейчас будьте разумной. Я отпускаю вас, но не кричите. Или кричите, но не про наш разговор. Понятно? Всё.
Девушка продолжала всхлипывать, но уже тихонько.
Толпа вокруг галдела и не расходилась. Теперь, когда обоз прошёл, стоявшие возмущались жестокостью конвоиров, жалели убитого, причитали, сокрушались, качали головами.
Вдруг как-то разом все увидели Машарина, и в его адрес понеслись выкрики, полные злобы и угроз.
– Уходите! – сказала ему сквозь слёзы Нюрка.
– А эта падла хороша-аа! Отца родного убивают, а ей хошь чё! Обнимается с убивцем! – кричала давешняя молодайка. – За косы паскуду и в Лену!
– И то – убивец! – сказал горбоносый старик о Машарине. – Они всё затеяли, живоглоты клёпаные!
В приленской тюрьме, проходившей когда-то по разряду пересыльных, одиночных камер не было, и как ни не хотелось Черепахину держать комиссаров вместе с другими заключёнными, чтобы исключить всякое руководство с их стороны, но пришлось – мест не хватало.
– В третью их, – приказал он Грабышеву.
Грабышев нюхом старого каторжника сразу уловил особое положение узников третьей камеры: этим отсюда один выход – на тот свет. И не церемонился, знал, что они не смогут никогда отплатить, а он властен измываться над ними, как хочет.