Полная версия
Бедные дворяне
– Экой какой вы, Яков Петрович: это вы не выдержали! – говорил Неводов сквозь смех.
– Ну, да уж будет: что его мучить… Посмотрите: бедный вспотел, точно из бани вышел.
– Ну, будет и в самом деле. Ступай вон! – сказал хозяин, обращаясь к горничной.
– Ну, брат Осташков, спасибо: утешил! – говорил Рыбинский. – Да ты малый хороший, с тобой можно дело иметь: не сердишься.
– Я сам терпеть не могу этих несчастных, которые служат для общего удовольствия и потом вламываются в претензию, когда пошутишь над ними! – заметил Тарханов.
– Да он еще и теперь, кажется, не совсем образумился и хорошенько не понимает, что с ним было! – заметил хозяин. – Осташков, вы в самом деле не подумайте, что эта дама, у которой вы целовали ручку, жена моя. Это просто моя горничная девка… Ну-ну, не обижайтесь же: вы нас позабавили, за это я вам приготовил хороший подарочек, которым вы останетесь довольны.
Неводов ударил три раза в ладоши и вскрикнул:
– Эй!
– Вот еще! Смеет он обижаться: за это его можно так проучить, что своих не узнает! – примолвил Тарханов. – Велик он барин! Ты должен помнить, Осташков, что вместе с твоими душами, твой род нас наделил и рощами… Ты понимаешь… Жиг! Жиг!.. И Тарханов сделал известное движение рукою.
– Ну для чего же его стращать так? – возразил молчавший до сих пор Топорков. – Это нехорошо: он тоже дворянин!
– Нет, нет, это пустяки! – согласился Рыбинский. – Мы тебя в обиду не дадим, Осташков. Это вздор… он глупости говорит. Ты изъят от телесного наказания.
– Я никого не трогаю-с!.. Я бедный человек и должен все на себе переносить! – промолвил Никеша сквозь слезы.
– А условие, Осташков, не обижаться! Если не будешь уметь переносить наших шуток с тобой, тебя не захочет никто и знать… А будешь терпелив и умен, тебя дворяне никогда не оставят… Послушай, – обратился Неводов к вошедшему человеку, – там у меня в кабинете отобрано платье для господина Осташкова; поди помоги ему в него одеться. Подите же, Осташков, все, что там на вас наденут, будет ваше.
Осташков повеселел, улыбнулся и пошел за слугою.
– Нет, господа, его не надо запугивать: он малый, правда, глупый, но презабавный и не злой. Он может служить отличным шутом… – говорил Рыбинский, и все с ним соглашались.
– Однако, господа, пора, кажется, обедать? – спросил хозяин.
– Да уж давно пора бы, – отозвался Комков, – сегодня мне этот Осташков доставил отличный моцион: смерть проголодался. Отобедаем, а после обеда, господа, ко мне.
– Нет, нет, – возразил Рыбинский, – сначала ко мне и ночевать, а после, пожалуй, и к тебе; а то ведь от тебя, брат, не скоро вырвешься…
– Так уж я, господа, в таком случае домой, и буду вас ожидать к себе.
– Вот так уж не пущу домой… Полно, братец, а то все лежишь: право, ожиреешь, удар сделается… Нет, тебя надо протрясти хорошенько и разогреть твою кровь, а у меня есть чем. Я вам, господа, покажу новую личность у себя: Парашу. Как начнет плясать цыганскую… Фу ты, черт ее возьми, что это будет за девка… Огонь!.. Хоть сейчас в Москву в кордебалет. Посмотри, Комков, она разогреет твою кровь лучше всякого перца и водки… И этого гуся, Остатку, возьмем с собой: посмотрим, что с ним будет…
– Иван Александрыч, а пока до обеда не худо бы выпить водочки, – заметил Комков.
Хозяин пригласил в столовую, и все гости очень единодушно окружили стол, на котором стояли графины с водкой и солеными закусками.
В то время как они пили и закусывали, вошел Никеша в старом фраке Неводова, который был ему узок, в белой манишке с высокими, туго накрахмаленными воротничками, резавшими ему уши, в пестрой жилетке и ярких пестрых панталонах. В этом новом костюме Никеша был так смешон, что при появлении его снова раздался общий оглушительный смех веселой компании.
– Браво, браво! Вот молодец так молодец! – кричал Рыбинский.
– Все это принадлежит достойнейшему, то есть вам, Осташков. Возьмите и носите на благо и счастие ваше и всего вашего семейства! – сказал Неводов.
– Надо, господа, ему вспрыснуть новое платье! – заметил Тарханов, налил рюмку и поднес Осташкову.
– Я не употребляю! – ответил Никеша.
– Ну, что за «не употребляю»! Пей, братец, коли подчуют… – настаивал Тарханов. – А то ведь силой в рот вылью…
– Нет, погоди, Тарханов, сначала надо его осеребрить: я уж очень им доволен, с год этак не смеялся, как сегодня! – говорил Комков, вынимая кошелек.
– Да, надо, надо! – подтвердил Рыбинский.
Комков дал Осташкову рубль серебром, Рыбинский синенькую, которые еще тогда были в ходу, Топорков долго рылся в кошельке и сунул в руку Осташкова гривенник, стараясь, чтобы другие не заметили, а Тарханов сказал: «Считай за мной… со мной денег нет!..»
– Да покажи-на, брат, покажи! – прибавил он. – Сколько тебе дал Топорков.
Он раскрыл руку Никеши и вынул из нее гривенник.
– Господа, срам какой. Топорков срамит дворянство: богатый дворянин дает бедному гривенник. Фи!
– Ну а вы много ли дали! – сказал с досадою Топорков.
– Да со мной денег нет… а уж я, верно, не дал бы дворянину гривенника. Положи за меня синенькую: я тебе буду должен!..
– Да, получишь с тебя! – пробормотал Топорков сквозь зубы.
– Не бери у него, Осташков, гривенника, не срами дворянской чести, отдай ему назад. Господа, ведь меньше целкового нельзя взять с Топоркова?
– Разумеется! – подтвердил Рыбинский.
– Ну-ка, брат, изволь: раскошеливайся, вынимай целковый… Полно, скряга! Жалеет целкового для бедного человека.
– Что же? Я и целковый дам, а вы ничего не дадите.
– Да нечего, нечего на других-то указывать… Подавай-ка! Вот так! Принимай, Осташков! Браво, наказал же Топоркова на рубль серебром. Теперь за твое здоровье выпью, Топорков!
Никеша при виде денег в своих руках был совершенно успокоен и утешен за все предшествовавшее истязание и забыл о нем. Кладя деньги в карман, он вспомнил слова Прасковьи Федоровны: «Коли хотят господа над тобой пошутить – пусть их шутят, не обижайся: после ими оставлен не будешь». И Никеша, когда стали требовать, чтобы он выпил перед обедом, согласился и выпил. Не смел или не хотел отказываться от вина и во время обеда, охмелел порядком и с большим удовольствием согласился ехать в гости к Рыбинскому. Хотя день был будничный и дома ждала работа, но он не хотел думать об этом отчасти оттого, что ущерб в работе надеялся вознаградить господскими милостями, а еще больше потому, что чувствовал себя веселым и довольным.
VII
Дом в усадьбе Рыбинского был старинный барский дом; большая с хорами зала, просторная, глубокая и довольно темная гостиная с дверью на террасу, выходящую в сад, столовая с большим длинным столом, с тяжелыми дубовыми буфетами, несколько внутренних семейных комнат с изразцовыми лежанками – все это напоминало отжившую старину. Новый хозяин, как видно, не заботился ни сохранять, ни изменять прежний вид дома; ни снаружи, ни внутри он не подвергался никаким существенным переделкам; впрочем, при первом вступлении в этот старинный дом можно было отгадать, что здесь живет холостяк, который не привык к порядку семейной жизни и для которого не существует общественных условий, налагающих известные законы даже на обстановку дома. В убранстве комнат была видна здесь или случайность, или капризы, или равнодушие. В огромной грязной прихожей, по всем стенам которой тянулись широкие лари, стоял круглый стол и на нем, как видно, имели обыкновение спать лакеи, потому что лежала овчинная шуба и затасканные ситцевые подушки. Тут же, на стенах, висели холодные и теплые лакейские шинели, сюртуки и даже панталоны. В зале, рядом со старинными стульями, помещалось несколько покойных, современной работы, эластических диванов, оттоманок и мягких кресел на пружинах. Гостиная оставалась со старинною жесткою и неудобной мебелью, но драпировка на окнах, большая бронзовая лампа на овальном столе и две-три козетки совершенно нарушали гармонию в убранстве комнаты. Точно так же и в столовой вновь сделанный камин, перед которым стоял легонький и подвижной диванчик, составлял резкий контраст с тяжеловесными неподвижными буфетами.
Когда Рыбинский со своими гостями подъехал к дому, двое лакеев и третий мальчишка-казачок стремительно выбежали встречать барина со свечами в руках. Вслед за ними сбежали с лестницы три огромные страшные собаки и, радостно помахивая хвостами, положили передние лапы на грудь барина.
– Ах, Сбогарушка, Бужор, Фани, ах, Фанька! Ну, ну, здравствуйте, здравствуйте! – приветствовал их Рыбинский. – Ну, ну, пустите же! Пойдемте в комнаты…
Собаки весело запрыгали впереди господина.
Взойдя на лестницу, Рыбинский остановился на широкой площадке перед дверью в прихожую и оглянулся назад.
– Где же наш гость дорогой? Остатка, где же ты? – спросил он.
– Здесь-с, иду! – отвечал Никеша, следовавший сзади всех других гостей.
– Ну, входи, братец, скорее!
И, как только Никеша вслед за другими ступил на площадку, Рыбинский указал на него одной из собак.
– Сбогар, chapeau bas![13] – проговорил он.
И собака со страшным, грозным лаем бросилась на Осташкова. Никеша испугался, пронзительно вскрикнул, хотел бежать, оступился и полетел вниз по лестнице. Послушный Сбогар с тем же лаем его преследовал, но осторожно снял с него шапку и принес ее во рту к ногам Рыбинского. На верху лестницы все зрители забавной сцены хохотали, между тем как испуганный, избитый и оглушенный падением Никеша лежал внизу и жалобно стонал.
– Что, Осташа, жив ли? – спросил его Рыбинский. – Все ли цело?
Никеша не отвечал, продолжая стонать.
– Не выломал ли ноги или руки? – заметил Комков.
– Нет, ведь лестница не крута! – возразил хозяин. – Просто он думает, что уж его съел Сбогар и что его на свете нет.
– Велите Сбогару втащить его сюда! – советовал Тарханов.
– Осташков, вставай, а не то собаки бросятся и разорвут тебя. Слышишь ли: вставай, говорят.
Но Никеша не смел пошевелиться от страха.
– Поднимите его и поставте на ноги! – приказал Рыбинский лакеям.
Когда Никешу подняли, он был бледен и дрожал от страха.
– Всего бьет-с, как в лихорадке! – заметил один из лакеев со смехом.
– Экой трус!
– А еще знаменитых предков потомок! – говорил Неводов.
– Арапником бы хорошенько: весь бы страх как рукой сняло! – прибавил Тарханов.
– Ну перестань же бояться, дуралей: неужели я в самом деле затравить тебя хотел. Смотри-ка: у меня собаки-то умнее тебя: ну, Сбогар, va, rend lui le chapeau![14]
Сбогар поднял шапку и понес назад к Осташкову. Тот, при виде приближающегося врага, опять закричал не своим голосом и спрятался за лакеев.
Вверху снова раздался хохот.
– А, какова дрессировка, господа? – говорил Рыбинский. – Ну, Сбогар, брось его, дурака, venez – ici…[15]. О-ох, умник, умник! Ну, милости просим, господа… не бойся же ты, полно, никто тебя не тронет.
И он вошел в прихожую в сопровождении гостей. Слуги, оставя Никешу, побежали вслед за господами снимать шубы.
– Батюшки, погодите! Заедят! – упрашивал Никеша жалобным голосом, торопясь за лакеями и боясь остаться один.
В прихожей на столе лежали засаленные истасканные карты, которыми от нечего делать забавлялась без барина прислуга Рыбинского.
– Вот, подлецы, только и дела, что в карты дуются! – сказал он. – А что Тальма?
– Все в одном положении, – отвечал один из лакеев.
– Нет лучше?
– Точно как будто лучше, а плох!
– То-то плох: ты смотри у меня. В карты дуешься, а об нем, чай, забыл.
– Как можно забыть-с: каждую минуту около него.
– Серных ванн, чай, не делал без меня?
– Как можно не делать! И ванны делали, и мушку поставили. Извольте сами посмотреть…
– Да, разумеется, посмотрю… Ах, господа, какая жалость: чудный щенок у меня зачумел. И, кажется, не перенесет… Просто не могу видеть без слез… Ну, господа, милости прошу без церемонии: по обыкновению, как дома. Приказывайте кому чего угодно: вина, водки, чаю – распоряжайтесь, пожалуйста, сами. А я схожу на минутку. Ну, Яков, пойдем к Тальме.
Рыбинский в сопровождении Якова вошел в кабинет. Эта комната при прежнем владельце была самою любимою и обитаемою, а последние три года жизни он почти не выходил из нее и в ней умер. За то Рыбинский ненавидел кабинет, и со смерти родственника, передавшего ему свое имение, сделавшего его из нищего богачом, он почти никогда не входил в него. Этот кабинет напоминал Рыбинскому самую тяжелую, самую мучительную пору его жизни. Прежний владелец был старый больной холостяк, брюзга и ко всему этому ханжа и мистик. Последние годы жизни он лежал разбитый параличом в этом самом кабинете. Рыбинский, успевший разжалобить старика вымышленным рассказом о разных претерпенных им в жизни невзгодах, надеявшийся получить от него богатое наследство, целых три года должен был носить на себе маску, прикидываться несчастным, нравственным, религиозным человеком. Долгих три года в этом самом кабинете томился он около постели больного, ожидая его смерти, был при нем бессменной сиделкой, дышал тяжелым воздухом душной комнаты больного, читал вслух мистические книги, которыми были полны шкапы этого кабинета, выстаивал длинные всенощные, которые часто служились по желанию больного, слушавшего их, сидя в покойных креслах, клал напоказ земные поклоны перед образами, которыми были увешаны стены кабинета и ко всему этому – что всего ужаснее – переносил муки неизвестности, потому что недоверчивый, скупой и подозрительный старик только за неделю до смерти написал завещание в пользу Рыбинского. Роковой час пробил, старика не стало, труп был вынесен, кабинет освобожден от всего ценного, дорогого и заперт с своими шкапами, книгами, креслами, в которых дремал больной, с кушеткой, на которой он умер, с иконами, пред которыми молился… Теперь эта комната была помещением для другого больного, более дорогого сердцу Рыбинского, – для его собаки.
– Отчего же здесь огня нет, – говорил он входя, – какая скотина!.. Больная собака лежит, а огня нет: чутье тупое, зрение слабое, она воды не найдет в потемках либо упадет, наткнется на что-нибудь.
Собака лежала на той самой кушетке, на которой умер благодетель Рыбинского. Он подошел к ней. Тальма полураскрыл загноившиеся глаза и сделал слабое движение хвостом.
– Милый Тальмушка… Посмотри, Яков, ведь он узнал меня.
– Узнал-с… – отвечал Яков жалобным голосом.
– Ах ты сокровище мое, дорогой мой!.. Нет, нос горяч, глаза гноятся и мутны… А что, задом слаб?
– Очень слаб: стоять не может, так из стороны в сторону его и кидает.
– Ну а эти припадки были: кружится или нет?
– Были, только много легче и пены бьет меньше… Этим-то лучше.
– Дай Бог. Да как, братец, ты здесь серой-то навонял: тяжелой какой воздух, точно при покойном дядюшке… Хоть бы форточку открыл.
– Открыть-то бы можно, да как бы не простудить хуже…
– И то дело… Тальмушка!.. Милый… Неужели он издохнет?
– А Бог милостив: может, и оживет.
– А как похудел-то?
– Пищи-то ничего нет, сударь… Ничего не принимает.
– Эка жалость!.. Ну, Яков, коли выздоровеет Тальма, – пятьдесят рублей тебе дам, а издохнет – ну, смотри, на меня не пеняй… Сам жизни не рад будешь.
– Да, кажется, уж старания моего, так право, ровно за родным сыном хожу… Ото всей души стараюсь.
– Стараетесь вы, анафемы!.. Знаю я вас: в карты играет, а огня нет у больной собаки. Зажги лампу, да покрой его потеплее… Нет, не перенесет, кажется…
Последние слова Рыбинский произнес с искренним огорчением, махнул рукой и вышел из кабинета.
Яков злобно и презрительно посмотрел вслед ему, потом с досадой бросил на собаку теплое одеяло.
– Хоть бы комнату-то другую выбрал… комната-то покойником пахнет… – проговорил он про себя и, не договоривши мысли, боязливо оглянулся вокруг.
Рыбинский из кабинета прошел в одну из отдаленных внутренних комнат. В ней было несколько красивых горничных девушек. Все они, при входе барина, бросились к нему с выражением радости.
– Ну, ну, пожалуйста, без восторгов! – сказал он, садясь. – Я сегодня расстроен… Тальма ужасно плох… Параша, поди сюда…
Последние слова относились к черноглазой, беленькой, румяной, свежей девочке лет семнадцати, с лукавым и несколько наглым взглядом. Она подошла.
– Слушай: ты должна сегодня плясать по-цыгански, и плясать так, чтобы я остался доволен. Ко мне приехали гости, я нахвастал тобой, смотри же, не ударь лицом в грязь… Если удивишь всех, на платье подарю, а то, смотри, рассержусь… Слышишь?
– Слышу-с!.. – отвечала Параша, бойко и прямо смотря в глаза барину. – Уж коли нахвастали, так покажу себя…
– Молодец-девка… Поцелуй меня…
Параша страстно обвила руками шею барина и прильнула к его лицу своими розовыми губами, не переставая смотреть ему в глаза.
– Огонь, шельма… – проговорил Рыбинский, улыбаясь. – Поди же оденься… Да послушай: тут у меня есть один дворянинишко: его сейчас ты узнаешь, такой из-рыжа, харя глупая и одет скверно… Вскружи ты ему голову, пожалуйста…
– Да ведь гадкой!.. – проговорила Параша, делая гримасу.
– Ах ты, мерзавка, да разве я для того… – сказал Рыбинский, невольно улыбаясь смелой девочке. – Поди-ка сюда: я тебе уши надеру…
– Извольте-с, – отвечала Параша с гримасой и снова бросилась на колени к барину и снова прильнула к нему в страстном поцелуе.
– Плут ты будешь, Параша… Я тебя взаперти буду держать.
– Коли вместе с тобой, так ничего, еще тем лучше.
Рыбинский весело засмеялся.
– Нет, одну, да на хлебе и на воде…
– Покорнейше вас благодарю: извините-с, не согласна, я уж к чаю привыкла да к сливочкам.
– Ну, поди же, поди: мне некогда, гости дожидаются… Слышишь: мне хочется, чтобы ты этого недоросля раздразнила хорошенько, чтобы он стал за тобой ухаживать, а тут делай с ним что хочешь, хоть прибей… Понимаешь?…
– Давно все поняли-с… Это наше дело-с: для вас все можно…
И вздрагивая плечами по-цыгански, выбивая ногами дробь, Параша вылетела из комнаты.
– Ах, ракалия… Погоди, поди сюда! – говорил Рыбинский, смотря вслед ей загоревшимися глазами.
– Извините, некогда: гости ждут… – отвечала Параша из-за двери и убежала.
– Я тебе дам! – говорил Рыбинский, с улыбкой грозя ей.
– Ну а ты, Палагея, – прибавил он, уходя и обращаясь к самой старшей из девушек, – скажи, чтобы весь табор приходил в залу и сами оденьтесь и выходите… Да петь хорошенько! Слышите!..
И он вышел.
– Эту Парашку просто извести надо, – проговорила одна из девушек, высокая, смуглая, с зелеными глазами и тонкими губами, некогда красавица, теперь увядающая.
– И есть извести бы надо, – примолвила другая, полная, круглолицая. – Мы, смотри-ка, все обносились, а ей одной только и дело: то платье, то платок…
– Погоди же она у меня! – сказала первая, и черные густые брови ее слились в одну прямую линию, глаза сверкнули, и тонкие губы крепко сжались.
– Извините, господа! – говорил Рыбинский, возвращаясь к гостям. – Ходил распорядиться, сейчас явится хор и мой доморощенный балет. Вот что значит страсть, господа: нарочно держу на свой счет целый табар цыган, чтобы только учили моих дураков и дур петь и плясать… Ну что, Осташков, отдохнул ли от страха?…
– Что, Павел Петрович, – отвечал Тарханов, – он у нас от рук отбивается: говорит, что поясницу отшиб и вина не хочет пить…
– Э, Осташа, как же это можно, моим гостеприимством брезгуешь? Нет, братец, выпей.
– Уж я пил-с: больше душа не принимает…
– И, заметьте, Рыбинский: какой он странной организации: душой пьет, а не телом! – острился Неводов.
– Да мне, братец, чем хочешь пей, а только пей… Вот смотри: сначала я выпью, а потом изволь ты, а в противном случае науськаю на тебя всех трех собак… Видишь, какие звери лежат, с костями проглотят… Не угодно ли? – Рыбинский подал Осташкову стакан с вином…
– Право-с, охмелею, чего бы не сделать, дурости какой…
– Сбогар!.. Видишь… Значит, без возражений!
Осташков выпил целый стакан хереса.
– Ну, спасибо, больше сегодня не заставлю, если сам не станешь просить…
– Вот я тетеньке скажу, непременно скажу! – говорил Неводов, грозя Осташкову.
– Не моя воля… И рад бы не пить, да приказываете, так должен слушаться…
– Вот это умно! – заметил Тарханов. – Всегда так говори: и будет тебе хорошо…
– И не будешь оставлен! – прибавил Неводов.
– А что, Осташков, умеешь ты песни петь?
– Да ведь какие у нас песни: наши песни мужицкие!.. – отвечал хмелеющий Никеша.
– Ну, ничего: что же за беда, что мужицкие. Спой, брат, пока не собрались мои цыгане.
– Извольте, только не забраните.
– Ничего, ничего… Пой!..
– Уж как умею… А я, бывало, в хороводах заводил песни.
– Ну, ну!..
Никеша откашлялся, подпер рукою голову и громко, крикливо, раздались под потолком залы переливы тоскливой, но любящей простор русской песни. Пой эту песню мужик и пой он ее на открытом воздухе, никто бы из этих господ не стал смеяться или по крайней мере никто не обратил бы внимания, но Никеша уже волей-неволей становился шутом – и общий хохот приветствовал его пение.
– А ты громче! – кричал Тарханов.
И Никеша, зная по опыту, что господский смех приносит пользу, нарочно усиливал голос и уже начал совсем кричать к общему удовольствию.
– Ну, будет, будет, брат, спасибо: в ушах звенит! – остановил его Рыбинский.
– Какими вас Бог талантами наградил! – сказал Неводов.
– А плясать умеешь? – спросил Тарханов.
– Ничего, можно и поплясать! – отвечал Никеша. – Что за важность?…
– Ну, погоди, вот цыгане идут. Ужо и тебя заставим. Да где же Комков?
– Я здесь, брат! – отвечал тот с дивана.
– Уж ты и лежишь?
– Лежу, брат.
– Ну, просим вставать: собираются мои. Посмотри на Парашу. Ну, Осташков, что-то теперь твоя жена поделывает? А она потеряет твое верное сердце.
В залу вошло несколько человек цыган и цыганок, а вслед за ними горничные девушки Рыбинского.
– Ну что, черномазые, все ли вы тут? – спросил последний, подходя к толпе.
– A-а все тут, барын, все здесь… – отвечал цыган с торбаном в руках.
– Ну, ты смотри у меня, Петр, сегодня отличись… Понимаешь, чтобы кровь ключом у всех забила, чтобы дух захватывало… Слышишь…
– А знаю, барын, знаю… господ потешим… Потешим господ; вот как потешим… – отвечал торбанист.
– Дивно пляшет, как расходится, анафема, – заметил Рыбинский. – А вот вы уже, господа, обратите тоже внимание на эту старую хрычовку, – продолжал он, подходя к одной цыганке, почти старухе, и кладя ей руку на плечо: – Ведь, я думаю, лет пятьдесят ведьме, а начнет плясать, да войдет в азарт… так право, поцеловать хочется… готов забыть, что на сушеный гриб похожа…
– Ах, шутник, барин… счастливый, хороший барин.
– Она у меня учит Парашу… Что, хорошо ли пляшет Параша-то, скажи-ка господам…
– Ах, хорошо, барин… как хорошо!.. А еще поучу… будет так плясать барину… Будет барин девкой доволен… Слуга будет девка…
– Да что же она долго не идет?
– Не знаем, что она долго проклажается… – отвечала смуглая, зеленоглазая горничная. – Мы уж давно готовы, а она все парадится…
– А дай, барин, девке принарядиться, – говорила старая цыганка… – Девка любит нарядиться… Девка знает, как себя надо показать, чтобы любо было на девку смотреть… А пускай ее, барин, похорошится… а мы покамесь бы господ позабавили: песенку спели…
– Ну и то дело… Начинайте… А ты, Алена, попляши с Петром.
– Ге, становись… – закричал торбанист. – Какую, барин?
– Какую хочешь, только веселую… Живо…
Цыгане вполголоса перекинулись несколькими словами, потом Петр вышел вперед, окинул всех быстрым взглядом своих черных глаз, приподнял в руках торбан, махнул им и затянул какую-то русскую песню, исковерканную, переделанную на цыганский лад. Голос запевалы был подхвачен другими: дикие, оглушительные, визгливые звуки полетели стремительным потоком, затопали ноги, задергались плечи. Фальшивым искусственным огнем восторга загорелись глаза цыган. Алена и Петр вышли на средину залы, встали друг против друга и закружились в неистовой пляске. Старуха в самом деле как будто вдруг помолодела: подпершись руками в бока или поднимая их вверх, она взвизгивала, вздрагивала всем телом, трепетала как в лихорадке, выбивала ногами дробь и вихрем кружилась по зале.
– Браво, браво… Живо, Алена, живо!.. – кричал воодушевившийся Рыбинский. – Ах, анафема… Что, если бы была помоложе и получше рожей… Господа, хотите вина?… Эй, вина!.. Осташков, пей… Пей, приказывают…
Вдруг в самом разгаре песни и пляски в залу вошла Параша. Она одета была в особенный оригинальный костюм, придуманный для нее самим Рыбинским и почему-то названный им цыганским. Длинные черные волосы ее были заплетены в несколько кос и распущены по спине; пунцовый венок сдерживал волосы на лбу. Яркий красный платок, распущенный во всю свою длину, был надет на одно плечо и подвязан под другим. Плечи и руки была совершенно обнажены.