Полная версия
Вариации на тему любви и смерти (сборник)
– Счастья вам! – Сел в машину, хлопнул дверцей и сорвался с места на большой скорости.
В боковое зеркальце он еще долго видел, как девушка стоит на обочине и провожает взглядом «Жигули». Евграфов усмехнулся.
Вскоре девушка исчезла из поля зрения, и Евграфов, увлеченный дорогой, даже, кажется, вовсе забыл о ней.
У Дорохова он свернул с шоссе на местную дорогу и поехал по направлению к Рузе. Где-то вот-вот должен был открыться поворот в нужный ему Пансионат.
И он открылся, и Евграфов с легким сердцем нырнул в глубину леса.
Антонина Степановна (Тонечка) уже поджидала его. Всякий раз, в воскресенье, примерно в это время, она выходила на дорогу, высматривая вдалеке голубые «Жигули» Евграфова. И, когда наконец дожидалась, радовалась Евграфову, как дитя, улыбалась ветхой, старческой, но такой осиянной, горячей улыбкой.
– Ах, Кант, – как обычно, сказала она, – я, право, начала беспокоиться. Дороги нынче такие страшные, такое напряженное движение, а тебя нет и нет…
– Ну что ты, Тонечка, какое там движение. Шоссе почти пустынное, – улыбнулся Евграфов. – Давай садись…
Евграфов называл Антонину Степановну «Тонечкой», так было удобней, привычней, хотя шел «Тонечке» восьмой десяток.
Антонина Степановна села в машину, и в пять минут они подъехали к главному корпусу Пансионата. В сущности, это был обычный дом престарелых, но именовался он почему-то Пансионатом, причем с большой буквы.
Евграфов, как обычно, вытащил из багажника плетеную корзину, прикрытую сверху серой холщовой тряпицей.
– Ох, ну опять ты за свое, – с неудовольствием проговорила Антонина Степановна, хотя неудовольствие ее было показное, нарошечное. – Сколько можно просить тебя, Кант!
– Ничего, ничего, Тонечка. Римские полководцы знаешь сколько за неделю съедали? Быка, теленка, поросенка, гуся, утку, курицу и, наконец, жареную лягушку.
– Про лягушку явно придумал… сознайся, а? – Антонина Степановна смотрела на Евграфова с лукавой хитрецой.
– Про быка придумал. Про теленка, поросенка, гуся, утку, курицу придумал. А про лягушку – нет.
И они вдвоем, как старый и малый, охотно рассмеялись.
Комната Антонины Степановны была на первом этаже. Дежурная в вестибюле, из которого, как из пруда, в две стороны по длинным светлым коридорам растекались бархатно-зеленые чистые ручейки-дорожки, почтительно кивнула Евграфову, как давнему, старому знакомому.
– Ну, как тут наши старушки, не шумят, не балуют? – шутливо спросил Евграфов.
– Ну что вы… Все хорошо, все хорошо.
Из окна Тонечкиной комнаты открывалась широкая, сердце захватывающая панорама. Архитектор, задумавший построить здесь Пансионат, наверняка родился на свет с поэтической душой. Пансионат, как драгоценный камень в перстне, был вправлен в ландшафт так, что возносился над всей местностью. Вниз от Пансионата растекались леса, густо-зеленые и темные от вековых елей, в которых островками пылали по осени огненные липы, а иногда, но гораздо реже, чем липы, желтели березы, как бы еще более оттеняя могучую зелень еловых и сосновых лесов. Леса эти неожиданно, в глубокой низине, обрывались рекой, которая казалась отсюда, сверху, то голубой, то зеленой, то серой сверкающей лентой, небрежно брошенной с небес на землю, к подножию лесов. А там, за рекой, за Рузой – на другой ее стороне, лесов не произрастало нисколько, там распахнулись в поднебесном пространстве широкие, во все края желтеющие поля, обочь которых то там, то тут притаились маленькие, сказочные с высоты, деревушки. Над рекой, над струящимся ее простором, раскинулся длинный подвесной мост, который не то что от ветра, но даже и от людей, идущих по нему редким бисером, подолгу качался-покачивался, будто был подвешен на резиново-пружинных нитях.
Всякий раз, глядя из окна Тонечкиной комнаты, Евграфов ощущал, как сжималось сердце от этой красоты и воли, и испытывал странное беспокойство, как если бы ему хотелось вдруг покончить с жизнью, броситься головой в омут или вначале воспарить над землей, а затем камнем упасть вниз, разбиться вдребезги.
– Когда, наконец, и я стану стариком?.. – то ли в шутку, то ли всерьез сам себя полуспросил Евграфов.
– Э, не успеешь оглянуться, а старость тут как тут, – махнула рукой Антонина Степановна. – Чего ее торопить?
– Вот состарюсь, Тонечка, все брошу, женщин брошу, картины, семью, работу и поселюсь где-нибудь в этих краях. Грехи замаливать.
– Много их у тебя, грехов-то? – не поверила Антонина Степановна Евграфову.
– А это как посмотреть. Иной раз оглянешься – не жизнь, а черная дыра. В другой раз посмотришь – нет, все-таки жил, любил, безумствовал. Впрочем, какая разница… Жизнь – прои́гранная лотерея. Даже если иногда вытягивал золотой билет.
– Ну, что-то ты совсем закис там, в Москве, голубчик. Уж не случилось ли чего-нибудь?
– Да вроде все нормально. Но что-то тянет вот тут, Тонечка, – показал Евграфов на грудь.
– Видать, переутомился. Беречь надо себя, беречь…
Евграфов начал доставать из корзины гостинцы. Десяток сырых яиц, сыр рокфор (Тонечка обожала его), кусочек свежей грудинки, литровую банку малосольной капустки (с рынка, с рынка, конечно), пачку индийского чая, конфеты-батончики.
– Ой, ну куда мне столько! – замахала руками Антонина Степановна. Всякий раз она ругалась с Евграфовым, но тот не слушался ее, обязательно привозил что-нибудь вкусное, свежее, стараясь не повторяться, и у Антонины Степановны скопился такой запас еды, что она не знала, куда все складывать: холодильник был забит до отказа.
– Ничего, ничего, Тонечка, – весело приговаривал Евграфов. – Смотришь, кусочком грудинки побалуешься, капусткой закусишь, чайком с конфетой запьешь… оно и веселей станет, а?!
– Да нас тут кормят на убой… что ты! Ну куда я все это дену?
Так ли, этак ли, но продукты наконец находили себе место, и Евграфов с Антониной Степановной выбирались из Пансионата погулять. Гуляли они всегда подолгу, иной раз час, иной раз больше, в зависимости от того, спешил Евграфов или не очень. Жила Тонечка в Пансионате третий год, души в нем не чаяла, всем сердцем благодаря Евграфова, что когда-то он пристроил ее сюда. Чего греха таить, поначалу она обижалась на Евграфова, плакала, разговаривать с ним не хотела (уломал, уговорил ее поехать из Москвы – из своей-то комнаты! – в Пансионат, пожить, отдохнуть, воздухом свежим подышать, а оказалось – это дом престарелых, тут Антонина Степановна перепугалась насмерть: что это задумал Евграфов? уж не выдворить ли ее хочет из квартиры?), но пожила в лесу, у реки, на свежем воздухе и почувствовала, будто заново родилась. То еле ноги таскала в Москве, давно в могилу собралась, от лекарств передыху не знала, а тут даже о бессоннице забыла, на лыжах – на лыжах! – зимой стала кататься, в семьдесят два года, а летом – каждое утро – потихоньку, помаленьку, но бегала по лесным тенистым дорожкам; и ведь ничего! Да что там ничего, наоборот – такое ощущение однажды пришло, будто жить ей еще долго-долго, так вдруг распрямилась душа, так неожиданно возродилось тело! И, самое главное, даже думать о Москве перестала, поначалу хоть ездила туда иногда, а теперь – как бритвой отрезало: ни за что! В эту гарь, в эту толчею, в эту мясорубку? Ни за что! Единственное, что ее связывало теперь со столицей, – приезды Евграфова, которому она радовалась, как родному сыну. Переживала за него, старалась вникнуть в его дела, заботы, тревоги, хотя, надо сказать, Евграфов особенно не посвящал старушку в свой мир.
Гуляли по лесным тропкам; спускались к реке; переходили на ту сторону Рузы; выходили в поля… Евграфов и сам не заметил, как эти приезды сюда, в вольную вольницу света, воздуха, безлюдья, простора, стали для него необходимостью. Он не просто навещал Тонечку, он полюбил ездить сюда, каждый раз как бы обновляясь здесь душой.
– Как Тося? Что-нибудь пишет? – поинтересовалась Антонина Степановна.
– Нет, ничего.
– Ох, своенравная девчонка!
– Да пускай, – сказал Евграфов. – Побесится, помотается – только польза будет.
– Катя-то что говорит? Переживает небось до сих пор?
– А чего ей говорить? Она особенно со мной не разговаривает… Ну как же – я мерзавец, подлец! Спровадил бедную Антонину Степановну в дом престарелых!
– Не говори так…
– Да это не я, они так думают. Жена меня ненавидит, а Тоська в знак протеста против нашей, как ей кажется, ужасной, немыслимой жизни убежала в тайгу. И черт с ними!
– Ну, зачем ты так, Кант Георгиевич? Ведь это твоя семья.
– Ладно, не буду. Как о семье подумаю, так мне выть хочется! Уж такая Екатерина Марковна правильная, такая идейная, такая справедливая, что, честное слово, Тонечка, в омут хочется. Да зачем в омут? – улыбнулся Евграфов. – Я лучше к женщинам… Эх, женщины, – вздохнул он, – и понять их нельзя, и ухватить не ухватишь, и в могилу не заберешь.
– Женщины для мужчины – это пустое, – сказала Антонина Степановна.
– Что, что? – удивился Евграфов.
– Если мужчина посвящает жизнь женщине, он остается в конце концов с пустотой.
– Как это ты глубоко задела, Тонечка! – воскликнул Евграфов. – Сразу, пожалуй, и не поймешь.
– Вот возьми жизнь Марка Петровича, отца Кати. Уж кто-кто, а это был безупречный человек, всего себя отдал семье, жене, даже Кате. Работы для него не существовало (хотя он работал ведущим инженером на заводе «Динамо») – только семья. И что же? Однажды он узнает, что Катя, возможно, совсем не его дочь… И все рушится для него в один день. Вся жизнь!
– Как не его дочь?! – поразился Евграфов. – А чья?
– Только это, конечно, между нами, голубчик, а? – Антонина Степановна посмотрела на Евграфова строго и требовательно. – Поклянись!
– Клянусь! – для Евграфова что клясться, что не клясться было все едино – в клятвы он не верил.
– Ты, конечно, знаешь Марка Захаровича, ну, старика такого, из соседнего подъезда? В длиннополом пальто всегда ходит?
– Ну, еще бы. Гроза дома и блюститель нравственности. Мерзавец, по-моему, отменный.
– Так вот, представь себе, Марк Петрович возомнил, что жена его, Мария, спуталась с Марком Захаровичем.
– Ну, это глупости. С таким-то мозгляком, с этой мокрицей?
– В том-то и дело. Ну, что-то там было, конечно, но так, легкое, чисто женское кокетство, серьезного абсолютно ничего. А Марк Петрович взревновал. Его больше всего угнетало, что отчество у дочери – Марковна. Ты понимаешь? Он – Марк, и тот – Марк, и вот это его мучило. Марк Захарович, по совершенно случайному и глупейшему совпадению имен, мог ведь тоже считать себя отцом Екатерины Марковны. Это во мнении, конечно, Марка Петровича. И он закусывает удила. Устраивает смертельный скандал Марии. Разводится. Но сил уехать от семьи не имеет. Живет в той же квартире. В отдельной комнате, рядом со мной. И очень скоро высыхает. Ты понимаешь? Женщина для него – все, и когда женщина падает с пьедестала, пусть даже мнимого, он погибает. Для мужчины это невозможно. Для настоящего мужчины, конечно.
– Что же возможно для настоящего мужчины?
– Дело. Мужчина должен творить, созидать, производить. И будет счастлив. А семья – это его тыл.
– Ну, тогда мне крышка, – подытожил Евграфов.
– Ну, тебе-то… о чем ты говоришь, голубчик? Ты имеешь дело с искусством, с картинами, с художниками. Тебе стыдно жаловаться.
– Ни с чем и ни с кем я не имею дела. Я пуст. Пуст я, Тонечка, как консервная банка.
– Стыдись, о чем ты говоришь!
– Ты слишком хорошо ко мне относишься, Тонечка. А я совсем другой человек. Я не то что ни в каком деле смысла не вижу, я даже в семье смысла не нахожу, в дочери не нахожу, а уж в жене – тем более.
– Это ты устал, устал, голубчик. Каждый в свое время переживает подобное. А потом раз – и возродился.
– Ах, ну ладно, Тонечка, что это мы обо мне да обо мне. Как ты-то тут поживаешь? Что новенького? Как здоровье?
Нагулявшись всласть, они вернулись в комнату к Антонине Степановне. В окне ее, за рекой, в далеких полях садилось солнце. Комната пылала розовым свечением.
За чаем, который они всегда пили перед прощанием, Тонечка вновь вспомнила:
– Кант Георгиевич, дорогой, только помни наш уговор: о Марке Захаровиче никому ни слова! В особенности Екатерине Марковне.
– Тонечка, да не беспокойся ты об этом мозгляке. Тем более что неправда все это. Так, одна болтовня, сплетни.
– Ну, хорошо, хорошо… Я тебе верю, голубчик.
После того, как Евграфов уехал, Антонина Степановна немного взгрустнула. Она всегда грустила, когда прощалась с Евграфовым. Привыкла к нему. А может, и больше – полюбила. А может, другое тут было – сострадание, например; впрочем, что именно, она сама не знала. Не будем и мы гадать.
На другой день Евграфов поехал к Жан-Жанне умирать. Он не знал, что умрет, но именно умирать и поехал.
Кстати, к женщинам Евграфов никогда не ездил на своей машине – в гостях приходилось пить, – поэтому брал всегда такси. Такое у него было правило. И к Жан-Жанне, конечно, тоже поехал на такси. С подарками, с шампанским, с цветами, с тортом… Отношения Евграфова с Жан-Жанной с романтических рельсов постепенно сошли на обычные – любовноделовые, будничные. И тем не менее Евграфова тянуло к Жан-Жанне: чего-то он недопонимал в ней, чувствуя в то же время, что сам он – вот такая странность – ясен ей, как дважды два. В последнее время Евграфов не был уверен в себе, что-то отягощало душу, тянула боль в груди и хотелось, чтобы кто-то пожалел его, вот как жалела иногда Тонечка, но чтобы это была молодая, красивая, цветущая женщина… чтобы это была сама жизнь, что ли.
– На кухне посидим? Или в спальне? – спросила Жан-Жанна.
– Пожалуй, в спальне, – ответил Евграфов.
Пока Жан-Жанна сервировала изящный, инкрустированный столик в спальне (столик был на колесиках, что представляло большое удобство: можно то подкатить его к постели, то откатить подальше), Евграфов, заложив за спину руки, с торжественным и даже несколько таинственным видом ходил по квартире. Квартира была небольшая, но уютная: две комнаты и кухня. В каждой комнате на полу лежало по ковру, так что нога мягко и нежно утопала в глубоком ворсе. Стены в комнатах оклеены немецкими обоями: в большой комнате – золотые амфоры по сочномалиновому полю, в маленькой, то есть в спальне, – червленые листья клена по голубому небу. Широкая деревянная кровать, инкрустированная, как и столик, в арабском стиле, занимала третью часть спальни; накрыта кровать японским, ослепительной голубизны, покрывалом, на котором разместились для отдыха два аиста все того же червленого золота. Над постелью – «Обнаженная» Ренуара, в богатой резной раме, облитой, как глазурью, густым блистающим лаком. Естественно, «Обнаженная» – подарок Евграфова. В квартире висели еще картины – все те же импрессионисты, подаренные, естественно, Евграфовым. В спальне, например, – «Голубые танцовщицы» Дега, и если все это окинуть единым взглядом: голубые стены, голубое покрывало, «Голубые танцовщицы», два кресла, покрытые японскими, того же небесного цвета, накидками, голубые пуфики, деревянная инкрустированная кровать, такой же столик, такой же гардероб, – то можно понять, отчего так нравилось Евграфову бывать у Жан-Жанны. Ведь ничего похожего не было в квартире Евграфова, хотя денег водилось у него без счета, – жена Евграфова презирала роскошь.
В большой комнате, кроме хрусталя, статуэток, огромного обеденного стола, окруженного резными арабскими стульями, кроме картины «Гуляние капуцинок» Писсарро, кроме богатого ковра, кроме глубоких мягких кресел, кроме цветного телевизора, кроме японского стереомагнитофона «Сони», кроме тяжелых сборчатых портьер, так вот – кроме всего этого на одной из стен висели книжные полки, в которых, как солдаты дисциплинированного войска, вытянулись во фрунт яркие, новенькие, блистающие, разноцветные книги-конфетки. Среди них, конечно, в первую очередь выделялись Дюма и Дрюон, зависть и мечта многих нынешних любителей чтения.
Ну, а то, что на кухне висела знаменитая картина Мане «Завтрак на траве», об этом и говорить не приходится. Как не приходится говорить и о том, что копия Мане – подарок Евграфова. Как не приходится удивляться тому, что вся кухня выдержана в зеленых тонах – райский сад, зеленые пущи, «Завтрак на траве», пение птиц – изумрудных попугайчиков…
– У меня все готово! – объявила Жан-Жанна.
Евграфов поцеловал ее в щеку.
Потом, как всегда, много ели, пили, Жан-Жанна улыбалась, а Евграфов нет-нет да и чувствовал какое-то странное томление в груди. Ему хотелось поговорить с Жан-Жанной о чем-то таком, о чем никогда не говорил с ней прежде, но разговор все время сбивался в привычное, давно отшлифованное русло, и Евграфов иной раз испытывал растерянность.
– Все время хочу представить твоего мужа, – сказал Евграфов.
Жан-Жанна притронулась кончиком языка к своей яркой малиновой родинке, облизнула губы и удивленно вскинула на Евграфова глаза; да, так и было – сначала удивилась, потом рассмеялась:
– Только этого не хватало – чтобы вы встретились.
– Я хочу представить, а не встретиться, – обиженно проговорил Евграфов.
– Может, фотографию показать?
– Я видел.
– Мало этого?
– Что фотография… Мне вообще его представить хочется. Как человека. Кто он? Какой? О чем думает?
– Ого! – вновь рассмеялась Жан-Жанна. – Надо было об этом раньше мечтать, когда в первый раз меня в постель тащил.
– За что ты его не любишь?
– А за что его любить? Слюнтяй и тряпка.
– Странно, – произнес Евграфов. – Ведь все, что у тебя есть, – это от него? Это он сделал?
– Еще бы! Женился – впрягайся в лямку: корми семью, заботься о жене, и чтобы в доме полная чаша была!
– Так все и есть.
– Так все было! А теперь, видите ли, он задумался о жизни, дурак! Он больше не хочет. Ему надоело. Он устал. О, я знаю, это все штучки его нового дружка! Завелся на мою голову червь. И точит… и точит…
– Что за дружок?
– Да если б я его увидала, я б ему сама глотку перегрызла. Поэт какой-то. Или философ. Словом – шантрапа, потому что не писатель он никакой, а дворник, бросил все: дом, семью, детей, работу, устроился дворником и вот обрабатывает моего дурака: не воруй, не изменяй, не пей, не хапай, не ной…
– Интересно, интересно…
– Да черт бы с ним, с этим сумасшедшим! Так ведь мой-то дурак стал слушаться его. Ты представляешь: бросил мясной отдел. Как прикажешь теперь жить? Может, мне снова на работу устраиваться?
– Так ты же в парикмахерской можешь не меньше зарабатывать, чем он в мясном? Тем более на новом Арбате.
– Могу. Да не хочу! Жена я или не жена? Красивая? Молодая? Любимая? А он – муж или не муж? Вот пусть и вкалывает. Пусть обеспечивает семью. И чтобы по высшему счету! А иначе…
– Ну что – иначе?
– А иначе зачем женился? Видел, на ком женился? Знал мои запросы? Удочерил мою Барбару? Давал теще деньги?..
– Удочерил Барбару? Ты смотри какой.
– Да, удочерил. Да, да! А теперь – в кусты? Теперь – ничего не надо? Теперь – рядовая зарплата продавца? Да если б он не был мясником, я б на него никогда не посмотрела! На черта он мне нужен? Ведь не мужик – слюнтяй и тряпка!
– А по-моему, хороший он у тебя мужик.
– О, ты его еще позащищай! Сам-то небось деньги лопатой гребешь? Сам-то небось ко мне примчался, а не к какой-нибудь Машке или Дашке? Сам-то небось на машине разъезжаешь? С художниками якшаешься? Об искусстве трелью заливаешься? А мой чтоб дурак – в дыре сидел? В галоше? И чтоб я вместе с ним? Ну нет, не бывать этому!
Позже, конечно, постель примирила их. Жан-Жанна утихла, задремала, а Евграфов лежал, оглушенный непонятной тоской и печалью. И такая это была тоска, такая печаль, что, не будь рядом Жан-Жанны, он бы наверняка разрыдался, да еще так разрыдался, чтобы можно было повыть во весь голос, ох и повыть… и долго-долго выть… как волку… у которого хвост примерз ко льду, а его бьют батогами да коромыслами да приговаривают: не ходил бы ты, волчище, во чужой двор, не ходил бы ты, треклятый, по чужую рыбку!
И надо же – скатилась-таки слеза по щеке Евграфова.
– Жанна, – прошептал он.
Если бы он сказал это в полный голос, она бы не услышала его, а вот так, от шепота его, сразу вздрогнула:
– А? Что?
– Ты не любишь меня?
– О Господи, – недовольно проворчала она. – Нашел о чем спрашивать.
– Знаешь, – сказал Евграфов, – я подумал… я лежу и думаю… это очень странно. Моя жена презирает меня, а ты – презираешь своего мужа. Моей жене не нужны деньги, а тебе наоборот – нужны.
– Тоже мне открытие.
– Да не в этом дело. У меня есть деньги, а у твоего мужа – нет. И все равно вы нас обоих презираете. Странно…
– Ничего странного, – сказала Жан-Жанна и сладко зевнула. Зевнула и так же сладко, гибко, томно потянулась. – Оба вы негодяи. Только – один с деньгами, а другой – без.
– А? – не понял Евграфов.
Он подумал: «Может, я ослышался?»
– Бэ! – с нажимом произнесла Жан-Жанна.
Евграфов изумленно покосился на Жан-Жанну. Он лежал, откинувшись на подушки, лежал тихо-тихо. И с закипающей болью в груди закрыл глаза. Сердце катилось в пустоту.
Жан-Жанна как ни в чем не бывало накинула на себя халат, вышла на кухню. Впервые Евграфов не открыл глаза, не посмотрел, как одевается Жан-Жанна: тело у нее было нежное, молодое, с бархатистой смуглой кожей.
Пока Жан-Жанна заваривала чай с лимоном, Евграфов думал. Он ничего не понимал. И хотел сказать кому-то, пожаловаться, что ничего не понимает. Но сказать было некому.
«А это что? – подумал Евграфов. – Не понимаю… Ах, вон что… нет, нет… не хочу!., нет!».
И закричал.
– Ты чего тут? – Жан-Жанна вошла в спальню с подносом в руках; на подносе дымились две чашки чая.
Евграфов лежал мертвый.
Врач, который приедет вместе с милицией, будет загадочно повторять:
– Ну вот, еще один типичный случай: «Локус минорис резистенциэ».
– А что это такое?
– Место наименьшего сопротивления. По-латыни: Locus minoris resistentiae.
– И что это за место у человека?
– У каждого свое, – скажет врач. – У многих – сердце.
Что происходило с ней, Екатерина Марковна сама не знала. Но чувствовала: с некоторых пор ей не хватает Нуйкина. То есть не то чтобы его самого, а общения с ним, разговора. Хотя что такого особого сказал ей за все время Семен Семенович? Но вот – она ждала. Она надеялась, что он или позвонит ей, или заглянет на огонек, но прошел месяц, второй, наступила зима, а Нуйкин так ни разу и не объявился. Екатерина Марковна затосковала. Казалось бы, тосковать ей некогда, столько хлопот и забот прибавилось с внучкой, но, как ни странно, заботы эти не могли отвлечь ее от глубокой внутренней работы, от напряжения души, от ожидания каких-то светлых, решительных перемен в ее жизни. Но что за перемены могут быть у женщины в ее возрасте?
А Нуйкина все не было и не было, и Екатерина Марковна в один день просто-напросто испугалась: уж не случилось ли чего-нибудь с ним? До этого ей гордость не позволяла заглядывать к Семену Семеновичу в булочную: вдруг подумает, что она нарочно пришла, а тут решила – пойду. Отпросилась на работе пораньше, задолго до того, как надо будет из садика забирать Юлю, и поехала от «Пушкинской» на «Сокол», в булочную.
Первое, что увидела, – Нуйкина за кассой не было. Вместо него сидела дородная женщина, спокойная до флегматичности, до того, что, казалось, вот-вот уснет за кассой, если к ней не подойдет очередной покупатель и не потревожит ее.
– Простите, а где Семен Семенович? – не без смущения спросила Екатерина Марковна.
Кассирша не сразу взглянула на нее. Она сначала как бы выплыла на поверхность из глубокого сонного омута, затем повела глаза в сторону Екатерины Марковны, причем во взгляде ее застыла такая безбрежная маслянистая поволока, что и не верилось, что это человеческие глаза, но все-таки она взглянула на Екатерину Марковну, а вот ответить ничего не ответила.
Екатерина Марковна пожала плечами: странно…
Она подумала: может, кассирша не поняла вопроса? И только решила повторить его, как женщина наконец подала голос:
– А вы кто ему будете?
– Я? – растерялась Екатерина Марковна, потому что кое-кто в булочной начал посматривать на нее с любопытством: чего это, мол, нужно ей от кассирши? И хотя ей хотелось ответить: «А вам, собственно, какое дело?» – грубо ответить, она сказала другое, совершенно неожиданное: – Родственница.
Кассирша облила Екатерину Марковну маслянистым сомневающимся взглядом:
– А если родственница, знать должны: Семен Семенович неделю как болен. Стыдно…
«И правда…» – молнией пронеслось в голове Екатерины Марковны; то есть что правда, она сама не знала: что он болен или что ей должно быть стыдно? – но именно так все отозвалось в ней – согласием с кассиршей.
И она вышла из булочной, какое-то время никого и ничего не замечая, просто шла и шла. Но вскоре спохватилась: «Как же так, он болен, а я?..»