Полная версия
Вариации на тему любви и смерти (сборник)
Сели пить чай; спиртного не было никакого, и Нуйкин мысленно поблагодарил Бога, который отвел его от мысли купить шампанское. Конфеты – да, а на шампанское Нуйкин махнул рукой, вспомнив, как Екатерина Марковна спросила его когда-то: «Вы, наверное, выпить хотите?» – «Да, не отказался бы», – признался тогда Нуйкин. – «Вот этого как раз и не будет. Обойдетесь!» – «Да?» – удивился Нуйкин неожиданности ее логики. «А вы как думали? Пьянствовать будете у меня? Достаточно того, что притащились без всякого приглашения…» И вот теперь он пришел по приглашению, но спиртного, слава Богу, с собой не захватил. И, как убедился, был прав – алкоголь тут не признавали.
Сели пить чай; торт, конфеты, вишневое варенье; разговор не клеился, Нуйкин терялся под настороженным, будто пронзающим взглядом Тоси. Наверняка она не одобряла решения матери пригласить в гости Нуйкина. Кто этот Нуйкин? Тося так и не добилась от матери вразумительного ответа.
Выручила всех Юля – видно, проснулась и, никого не увидев, испугалась, расплакалась. Тося бросилась в спальню.
– Я, наверное, стесняю вас, – сказал Нуйкин Екатерине Марковне.
– Ну что вы, – ответила она, – дело совсем не в этом. Просто Тося обижается…
– На вас? Из-за меня?
– Семен Семенович, ведь вы пришли на день рождения? А торт даже не попробовали…
– Да, да, конечно. – Нуйкин поспешно откусил кусочек. – О, вкусно…
Екатерина Марковна улыбнулась, но как-то печально, понимающе, что ли.
– Все дело в том, что, когда умер мой муж, я ничего не сообщила Тосе.
– Как же так? – Изумление Нуйкина было неподдельным.
– Ну, а что я должна была сообщить ей? Умер в постели любовницы? (Простите, конечно…) Приезжай? Да и каково ей было бы тут, приедь она сюда, во время этого гнусного похоронного позора.
– Но ведь отец все-таки.
– Отец… В том-то и дело. Я позже написала, конечно, объяснила… Она отца не любила, отчасти потому и уехала, из-за наших с ним отношений… Но – смерть есть смерть. Я понимаю Тосю: она в растерянности, никак не может выработать в себе верного отношения к случившемуся…
– А вот и мы! – В дверях кухни, улыбающаяся, появилась Тося, держа за руку дочь.
Юля стояла на ногах твердо, смотрела вокруг осмысленно и в то же время вопросительно: кто этот чужой дядя?
– Ну, иди к нам, – поманила ее бабушка. – Оп-ля!
Юля еще некоторое время стояла в нерешительности, словно думая: стоит идти или нет, раз около бабушки какой-то незнакомый, – но вот смело шагнула вперед и быстро потопала к бабушке, с радостным визгом ткнувшись, наконец, в ее колени.
– Ух ты, моя хорошая! – Екатерина Марковна подхватила ее на руки, затормошила, затискала так, что Юля время от времени вскрикивала и заливалась тонким смехом.
И вдруг по колготкам ее заветвилась тонкая струйка…
– Ах ты, проказница! Ну-ка, пойдем менять штанишки… И не стыдно тебе, не совестно? При гостях? В день рождения? – Екатерина Марковна, шутливо-укоризненно покачивая головой, вынесла Юлю из кухни.
Нуйкин с Тосей остались одни. Семену Семеновичу было совсем неловко: молчать стыдно, а говорить – так и вовсе не знал о чем.
– Простите, конечно, – произнесла Тося, – вы, наверное, хорошо знали папу?
Нуйкин вздрогнул от этого вопроса.
– Не совсем… То есть, если откровенно, знал мало. Вообще не знал…
– Да-а? – удивленно протянула Тося. – Странно… Тогда, значит, вы мамин знакомый?
– Выходит, да. Совершенно верно. Екатерины Марковны.
– Понятно-о… – многозначительно произнесла Тося. И не только с удивлением, но и как бы с некоторой настороженностью оглядела Нуйкина с ног до головы. – И давно вы познакомились?
– Нет. Если честно, совсем недавно. С полгода назад…
– Понятно-о… – вновь многозначительно протянула Тося. – Но вы хоть знаете, что у нас случилось в семье? Что умер папа?
– Да, да, конечно. – Нуйкин не мог смотреть на Тосю, опустил глаза.
– Семен Семенович, у меня к вам просьба… Но только дайте слово, что ничего не расскажете маме?
– Ну, это само собой. Не беспокойтесь.
– Папа у нас был замечательный человек. (Нуйкин так и обмер от этих слов.) Замечательный. И мама глубоко переживает его смерть. Прошу вас, Семен Семенович, никогда не говорите с мамой на эту тему. Для нее это – незаживающая рана. Боль. Не нужно травмировать ее. Прошу вас!
– Ну что вы, Тося, что вы! Обещаю вам! Да мы и так никогда не говорим об этом. Зачем?..
– О, я смотрю, у вас тут оживленный разговор… Познакомились поближе? Ну и молодцы! – Екатерина Марковна, улыбаясь, ввела внучку за руку на кухню. – Ты бы вот о тайге Семену Семеновичу рассказала… Вы не представляете себе, Семен Семенович, как это, оказывается, интересно… и страшно. Правда, Тося?
– Бывает. Поначалу, – ответила Тося.
И тут спасительно зазвонил телефон. Тося вышла в коридор. И, вернувшись буквально через минуту, сказала Екатерине Марковне виноватым, просительным голосом:
– Мам, если я уйду ненадолго… Ты ничего?
– Ну, о чем разговор.
– Там у нас одноклассники собрались. Ведь не виделись сколько…
– Да иди, иди, господи! Нашла, о чем переживать! Иди! – Екатерина Марковна улыбнулась. – Справимся мы тут с проказницей Юлькой. Верно, Юлька? – Она потормошила внучку.
– Ну, я тогда побежала… Всего доброго, Семен Семенович!
– До свидания, – ответил Нуйкин. Он очень не хотел показывать Екатерине Марковне, что у них с Тосей состоялся какой-то тайный разговор. Интонация его голоса была самой нейтральной, обычная вежливость при прощании, не больше.
Остались одни. Екатерина Марковна усадила внучку за детский стол, положила ей пирожное на тарелку, налила в кружку-непроливашку теплого чая.
– Сколько Тосе лет? – спросил Нуйкин.
– В августе будет девятнадцать. А что?
– Совсем девчонка. А глаза – серьезные. Печальные даже.
– Помыкалась там. Говорю: оставайся дома. Не хочет. Поеду обратно – и все.
– А Юля?
– В том-то и дело. Умоляю оставить ее здесь. Пока не решили.
– А где она там живет?
– В зимовье.
– Это что такое? – Слово «зимовье» Нуйкин слышал не раз, но положа руку на сердце не знал, что оно из себя представляет.
– Ну, это избушка, что ли, такая. В тайге. В глухом лесу. Летние бывают избушки, зимние. Всякие. Живут они там все вместе, бригадами.
– Зимой холодно?
– Бывает, что очень. Но от Тоси мало чего добьешься. Все больше отмалчивается.
– Характер?
– Нелюдимой стала. Совсем не та, что уезжала. Прямо узнать не могу.
– Ба-ба, ма-ма, – лепетала за своим столом Юля. Сидела довольная, вся перемазалась в креме, что, видно, особенно нравилось ей. Бабушка не обращала внимания, не ругала.
– А что же она одна приехала? Без мужа? – спросил Нуйкин.
– Какой муж? – усмехнулась Екатерина Марковна. – Нет у нее никакого мужа.
– Нет мужа? – удивился Нуйкин. – Где же он?
– Да его и не было.
– Как это?
– Ну, Семен Семенович, вы что, первый день на белом свете живете? Дети и без мужей могут рождаться…
Нуйкин смотрел на Екатерину Марковну расширенными глазами. Не верил.
– И вы так хладнокровно говорите об этом?
– А что я должна делать? Мы с Тосей квиты.
– То есть? – не понял Нуйкин.
– Я скрыла, что умер Евграфов, она – что родилась Юля. Вот такие мы мать с дочерью!
– Да! – вырвалось у Нуйкина. – В каждом человеке что-нибудь обязательно неожиданное, непредсказуемое…
– Не говорите, Семен Семенович. – Екатерина Марковна непроизвольно взглянула на часы-кукушку, висевшие на стене.
– О, я уже засиделся, – по-своему воспринял этот взгляд Нуйкин. – Мне пора, пора…
– Да что вы, сидите. Это я к тому: надо бы с Юлей на улицу выйти. Погулять перед сном.
– Вот и хорошо. Вы как раз погуляете, а потом я потихоньку пойду к себе.
– Вы, кажется, говорили, что на Песчаной живете?
– Да, там.
– Ну, это совсем близко. Очень хорошо.
Екатерина Марковна умыла внучку, надела на нее теплые штаны, свитер, пальто, шапку с помпоном, меховые сапожки. В лифте Юля испуганно жалась к бабушке – не привыкла еще к московской чудо-юдо-технике.
Семен Семенович улыбнулся.
Выходя из подъезда, столкнулись с известной грозой округи Марком Захаровичем – он был, будто никогда не раздевался, все в том же долгополом, на манер шинели, пальто, с теми же тускло-золотыми пуговицами железнодорожника, и взгляд его оставался по-прежнему неусыпно бдительным, настороженным.
– Доброго вечера, уважаемая Екатерина Марковна! Доброго здоровьица! – Он приподнял руку как бы к козырьку, как бы отдавая честь, хотя на голове у него не было никакой фуражки, а так, потертая, завалящаяся шапчонка.
– Здравствуйте, – ответила Екатерина Марковна. – Семен Семенович, помогите, пожалуйста!
Но Семен Семенович и без просьбы уже помогал ей – в четыре руки вынесли из подъезда коляску, в которой торжественно восседала именинница Юлька.
– Ух ты, пузырь какая! – пошевелил перед ней пальцами Марк Захарович. – А мамка убежала уже, убежала, а как же, видели, приметили, им, молодайкам, все неймется, все не терпится по гулянкам, по волосатикам…
– Простите, Марк Захарович, нам некогда, – проговорила Екатерина Марковна.
– Доброго здоровьица и вам! – как бы поклонился, что ли, Марк Захарович Нуйкину. – Значит, не забрали вас тогда в милицию? Поздравляю от души! Вот у нас так: пьяницу никогда не заберут, а честного человека – обсмеют да еще и плюнуть на него норовят. Это ничего. Это можно. А почему? А потому, что на посту…
Нуйкин покраснел. Хорошо, был вечер и никто, кажется, ничего не заметил.
Наконец отъехали с коляской от Марка Захаровича на безопасное расстояние. А он все стоял, смотрел вслед, покачивал головой то ли в восхищенном удивлении, то ли в осуждающем недоумении: «Смотри-ка, опять тот, который тогда… Ну, бабы! Ну, народ! Ну, шельмы!..»
Сначала молчали; не проходил неприятный осадок после встречи с Марком Захаровичем; одна Юлька безмятежно лопотала что-то в коляске.
– Простите, никогда не интересовался: вы кем работаете, Екатерина Марковна? – спросил Нуйкин.
– Библиотекарем.
– Понятно, – словно ставя точку над чем-то, что давно его мучило, проговорил Нуйкин.
Гуляли они по тем самым живописным улочкам, где расположились домики художников. Проходя мимо дома Хмуруженкова, которого, естественно, Екатерина Марковна хорошо знала, она поздоровалась с художником, завидев его во дворе; удивительней всего было то, что Хмуруженков отдельно поздоровался и с Нуйкиным.
– Вы знакомы? – удивилась Екатерина Марковна.
– Немного, – уклончиво ответил Нуйкин. – Клиент в булочной.
– Талантливый художник. Впрочем, испорчен… Такие, как мой муж, кого угодно развратят и испортят. Даже святого.
– А в какой библиотеке вы работаете? – прервал ее Нуйкин.
– В «Некрасовке». Хотите заглянуть?
– Нет, что вы… Это я так. Мне просто хотелось представить, где вы работаете, кем. Так легче.
– Что легче?
– Человека понять легче. Простите, конечно, Екатерина Марковна, не хочу вас обидеть… но я ведь понял, почему вы пригласили меня сегодня…
– А что тут такого? – бодро-приподнято произнесла Екатерина Марковна. – Взяла и пригласила вас на день рождения вот этой шалуньи… – Она потормошила в коляске Юльку. – Так, проказница?
– Ба-ба, ба-ба, – лепетала в ответ внучка.
– Знаете, мне очень хочется сказать, что вы хорошая, – просто и прямо признался Нуйкин.
– Ой, ну что вы такое говорите! – смущенно воскликнула Екатерина Марковна.
– Я ведь видел, как вы растерялись тогда… Вы готовы были провалиться сквозь землю. Вам стало стыдно, что мужчина за кассой в булочной – ваш знакомый. Вы вылетели из магазина как обожженная. И я подумал: ну вот, еще с одним человеком ясно, чего он стоит. Я люблю узнавать правду о человеке, даже если разочаровываешься, даже если это приносит боль.
Екатерина Марковна, как совсем недавно сам Нуйкин, густо покраснела; одна надежда была – на вечер, на то, что в темноте стыд незаметен.
– Я, – говорила она, – дело в том, что я…
– А потом вы вернулись, – продолжал Нуйкин. – И я все понял. Я понял, что вы хороший, добрый человек. В вас есть главное – совесть. Спасибо вам, Екатерина Марковна.
– Ну что вы…
– И за этот вечер спасибо. Желаю вам, и дочке вашей, и внучке – счастья! А теперь я пойду… мне вот сюда… До свиданья! – И, не мешкая ни секунды, Нуйкин свернул в проулок и растворился в темноте.
– До свиданья… – прошептала растревоженная, удивленная Екатерина Марковна.
Лет десять назад, когда отношения Евграфова с женой еще были далеки от того, чем они стали впоследствии, у них состоялся один памятный разговор (Тося в это время была в школе), после которого правда каждого обнажилась четче и жить друг с другом стало трудней.
– Совесть у тебя есть? – спросила тогда Екатерина Марковна. (Какая жена у какого мужа не спрашивала об этом?!)
Евграфов решил отшутиться:
– Ну вот, как только какое-нибудь серьезное дело, начинаются упреки, подозрения… (Он и в самом деле – под видом обычной деловой встречи – собрался к очередной любовнице.)
– Как можно жить и лгать беспрестанно, безостановочно, будто это какая-то поэзия, правда, суть жизни?
Что-то в этих словах поразило Евграфова, он приостановился в прихожей, посмотрел на жену внимательно.
– А знаешь, ты это здорово сказала: что ложь – поэзия жизни. Поздравляю! Не всякий мужчина додумается до этого.
– Ну, еще бы! Ложь – поэзия жизни! Удобная философия для оправдания мерзостей, гадостей…
– А ты что хотела, – вдруг зло, с искаженным лицом зашипел Евграфов, – чтобы я ползал как червь по земле и исповедовал вашу философию? Будь добр, будь честен, будь вьючным ослом, пусть сидят у тебя на шее, пусть пинают под зад, скребись всю жизнь в одну щель, может, допустят в рай перед смертью, помрешь как агнец? Для кого тогда красота? радость? деньги? женщины? любовь? Или ты предлагаешь мне, как сделала это сама, превратиться в книжного червя, шелестеть страницами и упиваться созерцанием того, как жили другие люди – достойные, честные, правдивые, умные, талантливые? Так знай же: именно бездарные люди живут правильно, соблюдают мораль, гордятся нравственностью, кичатся потомством, при этом размножаются как жуки навозные: слепо, тупо, бездарно! Ты возьми любого, кто так или иначе выбился в люди, сделал себе имя, оставил след в искусстве. Кто это? Это люди, поправшие усредненную мораль, поправшие философствующее заблуждение: ах, не делай зла, ах, возлюби ближнего, ах, сиди около женской юбки! Вспомни Сезанна, Гогена, Ренуара, Ван-Гога – разве это были добропорядочные люди с точки зрения общечеловеческой, усредненной, лицемерной морали? Гоген плюнул на семью, на пятерых детей, на хапугу-жену, уехал на Таити, стал жить с Майоркой, с дикаркой. И кто теперь осуждает его? Кто помнит теперь об этом? Теперь знают одно: Гоген – гений!
– Гоген – художник, – спокойно произнесла жена Евграфова. – А ты кто?
– А я – мужчина! – взорвался Евграфов. – Любой мужчина творец по своей сути. Творить – значит отвергать то, что признает большинство. Ты хочешь, чтобы я, как шавка, просидел у твоих ног, чтобы в конце концов меня благосклонно потрепали по облысевшей голове: ах, молодец, ах, пуделек, какой смирный, какой послушный, всю жизнь просидел на задних лапках и ни разу не тявкнул! Плевать я хотел на вашу философию! Плевать, ясно это?
– Ясно, – все так же спокойно проговорила Екатерина Марковна. Она потому была спокойна, что вдруг многое поняла в муже. Она думала: он гуляет, потому что просто гуляет, как все – как мужчина, как кот, а тут, оказывается, совсем другое, у него философия, убеждения, взгляды…
– Ах, дети, ну что вы так расшумелись? – В прихожую вышла Антонина Степановна (Тонечка). Вышла смущенная, улыбающаяся, седенькая, хрупкая, так и заносило ее из стороны в сторону на слабых ногах. Примечательной была еще одна черта: она носила всегда большущие тапочки, которые еле-еле держались на ногах, и эти тапочки шаркали, волочились, стучали об пол… Задолго до появления хозяйки тапочки обычно предупреждали: приближается Тонечка… А тут они и этого не услышали.
– Да нет, нет, ничего, – начала успокаивать Тонечку Екатерина Марковна.
– Вот-вот, – проговорил Евграфов, глядя на обеих с горячей злостью. – Давайте, успокаивайте друг друга, лейте елей, ну а как же – такие обе добрые, хорошие, чистые…
– Кант, прекрати! – вырвалось у Екатерины Марковны.
– О чем это вы? – не понимала Тонечка. В ту пору ей было под семьдесят, иногда плохо слышала, отчего часто – невпопад – улыбалась, стараясь показать, что все слышит, понимает. Тогда она еще жила с ними, верней – жила в своей комнате, а они – в своих двух: квартира была коммунальная.
– Ладно, пошел, – сказал Евграфов и хлопнул дверью.
– Что он сказал? – спросила Тонечка у Екатерины Марковны.
– Он сказал: всего доброго, он пошел.
– A-а, ну-ну… Кстати, Катенька, у вас не найдется лишней коробки спичек?
После рабочей смены Егор обычно уходил в чащобу, к берегу Неруссы-реки. Угрюмый, с печальными глазами, в которых, пожалуй, было больше боли, чем печали, Егор, с его густой черной бородой, с лохматыми кустистыми бровями, с никогда не причесанными непослушными волосами, производил впечатление замкнутого, странного, а иногда и страшного человека. Страшного своей нелюдимостью, замкнутостью, угрюмостью взгляда. В бригаде его побаивались – не силы его побаивались, не характера, не огромных жилистых кулаков, а тяжелого неподъемного взгляда. Уж если он что сказал, да не сделают, то так посмотрит… Бригадирское место он занимал по праву, лучше других знал дело, был сильней всех – и физически, и характером – вот только работать с ним было не всегда легко: тепла не хватало, сердечности, душевного уюта.
Каждый вечер он уходил к Неруссе-реке; уходил один. И всякий раз либо сидел на перекатах с удочкой в руке – одного за другим таскал золотисто-пепельных хариусов, либо плел «морды» из ивняка и ставил их на тайменя в глубинных местах, в омутках и ямах Неруссы-реки. Рыбу он отдавал, конечно, в общий котел, а вот рыбачить сообща, бригадой, не любил. Такая душа – рыбалку признавал только в тиши, в одиночестве. Или тут была еще какая-то причина?
От ближайшего поселка строителей зимовье пряталось километрах в двадцати, не меньше. Жили обособленно – каждый день, даже каждую неделю, в поселок не находишься. Когда Тосю спросили: «Что умеешь делать? Варить умеешь?» – она кивнула почти машинально. «Ну вот, Егор, будет вам кашевар. Забирай девчонку», – и начальник отряда, будто отделавшись от какой-то надоевшей ему мысли, с силой пожал Егору руку.
Тот смерил Тосю тяжелым взглядом. Ничего не сказал, ни о чем не спросил.
Когда шли к зимовью, глухой лесной тропой, Егор иногда останавливался, поджидал Тосю. Она отставала, в досаде на себя хмурилась. И злилась на Егора. Чемоданчик ее он нес в руке, но шел так, будто не было с ним никакой Тоси. Вот только иногда останавливался, поджидал ее.
В дороге сели перекусить. Егор сосредоточенно жевал бутерброд, Тося боялась встретиться с ним взглядом – бородатый, угрюмый, непонятный человек. С ближней ели на них с любопытством поглядывал бурундук. Тося никогда не видела бурундуков, смотрела с опаской, думала: вдруг это какой-то страшный зверь? Егор, поняв ее, усмехнулся, и бурундук, распушив хвост, метнулся на соседнюю ель, пулей взлетев в вершинник.
– После школы приехала? – спросил Егор.
Как бы ей хотелось ответить: нет, давно окончила, чего только не повидала, куда только не ездила! Да как такое скажешь?
Она кивнула: после школы, да.
– Издалека? – спросил он.
– Из Москвы.
Он посмотрел на нее повнимательней.
– Поехала жизнь узнавать?
– А что, нельзя? – спросила она с вызовом.
Он не ответил. Дожевал бутерброд. Подхватил чемодан и, не взглянув на нее, пошел тропой дальше.
В первую неделю она трижды испортила борщ. Трижды лесорубы уходили на просеку без первого. Колька Соловей откровенно спросил Егора:
– На хрена нам эта музыка?
Бригадир не ответил.
Через неделю, когда Соловей еще злей, чем прежде, повторил свой вопрос, Егор ответил:
– Небось ложку в первый раз тоже уронил.
– Чего-о?.. – не понял Колька.
– Мы только матку сосать сразу мастера. Остальное – через горб.
– Не понял. – Колька Соловей искренне ничего не понимал.
– Не понял – поймешь.
Тося все слышала в своем закутке. (Разговор шел в зимовье). Кусала губы. Легко было бросить все – мать, отца, Москву. Легко было уехать. А здесь тайга. Глушь. Ни одной родной души. Котел на двенадцать душ. И не борщ получается – пересоленная бурда какая-то. Как она жалела теперь, что не научилась у матери элементарному: готовить еду. Отца не любила. С матерью ругалась, спорила. А вот научиться щи варить – не хватило ума.
Если бы не Егор… Не будь его, вымели б ее из тайги в два счета. И куда потом?
…Через полгода она скажет ему: спасибо.
А он не поймет ее. Искренне не поймет. Пожмет плечами. Он давно все забыл. Да и трудно было помнить – она стала отменной поварихой. Как будто век такой была…
Каждый день Егор уходил на Неруссу-реку. За полгода, что она знала его, он не изменился. Все такой же угрюмый, неразговорчивый. На Тосю не смотрел. Один только раз, когда Колька Соловей попытался «познакомиться» с ней поближе (забрался к Тосе в закуток, она закричала), Егор сграбастал Кольку в охапку и вышвырнул из зимовья. Тосе сказал:
– Ты мне мужиков не порть.
– Да я же… он сам… – залепетала она.
Он взглянул на нее мрачней мрачного:
– Смотри! Рассыпется бригада – ты виновата будешь. Выгоню к чертовой матери!
– Да я… при чем тут я?..
– Я все сказал.
Этот их разговор все слышали в зимовье. И даже те, кто втайне примеривался к Тосе, с тех пор оставили думать о ней. Жили в работе. Работой. Валили лес в несколько пил. Сучковали. Колька Соловей чокеровал хлысты – Егор на бульдозере стаскивал их в огромные штабеля. Метр за метром тайга отступала, просека ширилась, продвигалась вперед. Когда-нибудь по ее руслу побежит железнодорожное полотно…
Каждый вечер, после рабочей смены, Егор уходил на Неруссу. Однажды Тося не выдержала. Пошла за ним следом. Сама не знала зачем. Непонятный, высокий страх душил ее. Когда она вышла к перекату, где он сидел, под ногой у нее хрустнул еловый сучок. Егор оглянулся. В это время хариус хватанул кузнечика, Егор дернул удочку, и сиренево-золотистый хариус упал прямо Тосе под ноги.
Хариус бился около ее ног; Егор смотрел на Тосю, она смотрела на него.
– Отцепи-ка рыбину, – сказал он. И как будто усмехнулся при этом.
Она присела, слепо нащупала руками хариуса, сдернула его с крючка, а сама продолжала смотреть на Егора.
– На, – протянула она ему хариуса.
– Брось в ведро, – приказал он; насадил нового кузнечика и забросил наживку в Неруссу.
Она стояла сзади него; он не обращал внимания, продолжал следить за поплавком. Время от времени резко выдергивал лесу из воды и тут же забрасывал снова. Она присела рядом с ним, обняв ноги руками, положив голову на колени. На той стороне Неруссы, на крутом каменистом берегу, высился расщепленный молнией кедр; в голых его, засохших ветвях, будто в паутинной сетке, стыло закатное солнце.
– Ты презираешь меня? – спросила Тося, сама удивившись своему вопросу. Еще секунду назад она не знала, что хочет сказать ему, и вообще – о чем говорить с ним, – тоже не знала.
Он даже не покосился на нее, выдернул из Неруссы очередного хариуса.
– Значит, презираешь, – вздохнула она.
Он и на это ничего не ответил.
– Знаешь, спасибо тебе, – сказала она. – Мне давно хочется сказать тебе: спасибо.
Вот тут он взглянул на нее. Но опять ничего не сказал, только пожал плечами.
– Если бы не ты, – продолжала она, – меня давно бы выгнали отсюда. Ты вспомни, какой я борщ варила! – Она прыснула. Смех ее был взволнованный, он душил ее.
– А почему ты такой одинокий? – неожиданно оборвала она смех; голос ее дрожал.
– Никогда! – сказал он. Сказал зло, сосредоточенно.
– Что никогда? – не поняла она; кажется, у нее даже зубы стучали друг о друга.
– Никогда не будет по-твоему!
Она смотрела на него во все глаза. Она не понимала.
– Иди в зимовье, – приказал он. – И чтоб не шлялась за мной!
Она хотела рассмеяться, но только нервно всхлипнула. Она смотрела на него со страхом.
– Все, – сказал он. – Иди! – И взглянул на нее побелевшими глазами; черная его борода пенилась проседью.
Но она не могла подняться, ноги не слушались ее; сидела, чувствуя, как душа сладко и горько кипит от боли, обиды и любви.
– Иди! – твердо повторил Егор.
Шатаясь, она наконец поднялась на ноги и слепо шагнула в сторону. Она отступала спиной, продолжая смотреть на него; но он ни разу не обернулся.