Полная версия
Живи и радуйся
Дед с матерью принялись накладывать сухое, пахучее сено на телегу. Вилы в руках у матери казались несуразно большими. Лицо ее напрягалось, когда она поднимала уемистые навильники. Жалость трогала сердце, но помочь ей я не мог – силенок еще не хватало.
Воз становился выше и шире, ершился большущей всклокоченной головой.
– Давайте бастрык, – крикнул дед сверху, и мать потянула вверх толстую ошкуренную жердь. Я, цепляясь сзади, помогал ей.
– Осторожно. Не ушиби руку, – беспокоилась она.
Прижим лег посредине воза, и дед, накинув на него веревку, стал утягивать раздавшийся на две половины воз.
– Хочешь наверх? – увязав спрессованное сено, спросил он.
Страшновато сидеть там, на шатком верху, но и соблазн немалый.
Мать подсадила меня немного, а дед поймал за руку – я и очутился наверху. Сразу стало видно всю поляну, и даже часть соседнего луга с копнами сена, и лес глубоко открылся в своей просветленности. Заметив, что дед приноровился спускаться вниз, я забеспокоился – одному на возу боязно.
– Лошади тяжело будет, – понял меня дед, – она хотя и скотина безответная, но все животное – с самого утра в упряжке. Плечи хомутом до бесчувствия наминает. А ты сиди-сиди, привыкай. Держись за бастрык покрепче, да поглядывай…
Вначале сердце замирало, когда воз кренился в какую-нибудь сторону. Так и думалось, что сено сползет, а потом боязнь эта прошла, обвыклась, и я стал с интересом наблюдать за открывавшимися с высоты воза далями. Леса и поляны, маленькие домики деревни, темнеющая среди увядших трав дорога… Тихо, запашисто от разворошенного сена. Лишь лошадь изредка пофыркивала да поскрипывала телега. И хотелось ехать и ехать вот так без забот и тревог, в неведомые дали и страны…
Глава 4. В предзимье
1В пору обвальных проливных дождей, загнавших меня на долгое время в пространство дедовой избы – на полати да печку, я осиливал чтение и счет, приглядываясь к потрепанным страницам старого букваря, доставшегося от Шуры. Тянулся я к знаниям почти в одиночестве: дед постоянно отлучался во двор, готовя наше нехитрое хозяйство к близкой зиме, а матушку привлекли веять зерно на колхозном току. Кольша с Шурой до обеда учились, а после, наскоро поев, уходили перебирать картошку в колхозном овощехранилище. Лишь к вечеру наполнялась изба неуемными голосами, к которым я прислушивался с чувством жадного понимания, ибо эти разговоры дарили мне кое-какие новости, пусть не всегда понятные, но все равно из той жизни: с улицы, с живого людского общения, отголосков того большого, недосягаемого ни разуму, ни духу мира. Даже мой день рождения прошел тихо. Матушка, уходя на работу ранним утром, поцеловала меня куда-то за ухо, пожелав расти здоровым и умным, а дед принес из магазина горстку конфет-подушечек. Лишь Кольша с Шурой, отметив мой рост легкой зарубкой на дверном косяке, устроили игру в жмурки и все.
Как только ветер угнал за горизонт слоистые, низко висящие над землей космы туч, похолодало. В день-два задубела земля, выглянуло неяркое солнышко.
Утром, едва просинели окна, пришел Паша в старых стоптанных набок валенках с галошами и сразу, с порога, заявил:
– Айда на пруд, посмотрим: застыл или нет.
В доме – никого. Как уйти?
– Да идем, – настаивал Паша, – дед твой, я видел, в кузню направился. Пока его дождешься – земля оттает, грязюка пойдет…
Всего-то на год и три месяца опередил меня Паша по возрасту, а стал первоклассником. И с тех пор, как он пошел в школу, мы с ним почти не виделись: то работа на огородах мешала, то нудные дожди, то холодная слякоть… А тут выходной выпал, как отказать другу?..
Шли мы через простуженное поле, по жухлой безжизненной траве, круто отворачиваясь от пробивного ветра, и не разговаривали. Непривычно знобкая погода, серые однотонные дали не радовали. С унылым шумом надземного сквозняка, гнавшего свои тугие струи между двух грив, настаивалось и унылое настроение, и я тайно пожалел, что согласился на предложение друга.
Некогда светлый игривый пруд был неузнаваем: затянутый матовым льдом с редкими плешинами промоин, он походил на огромную дырявую овчину, распятую среди желтеющих в крутом изломе берегов.
– Скоро совсем застынет – кататься будем. – Паша поднял комок глины и с размаха бросил на лед. Лед громко ухнул, а из-под обрыва вылетела какая-то птица. Она пролетела низом вдоль кромки берега и снова скрылась за срезом обрыва.
– Утка! – крикнул Паша и побежал, пригибаясь. Я – за ним, как-то непроизвольно, ничего не понимая.
У приметного места Паша осторожно выглянул из-за бугра.
– Чирушка это, видно, раненая.
Я тоже заметил у края льда серенькую взъерошенную уточку. Она косила черным глазком на нас и не шевелилась.
– Давай поймаем! – Паша, не дожидаясь моего согласия, стал осторожно приближаться к утке. Когда до нее оставалось с полшага – рукой дотянуться, дикарка забила мокрыми крыльями по льду и перелетела на новое место. Мы – за ней. И опять все повторилось. Несколько раз Паша подкрадывался к уточке, но все безуспешно.
– Палку надо, – Паша стал глядеть по сторонам, – все равно она не жилец.
– Ты что? Разве можно такую убивать?!
Он опустил глаза.
– Так иначе пропадет или замерзнет.
В это время на другом берегу появился какой-то мальчишка.
– Это Рыжий – Толяня Разуваев с соседней улицы. Давай скорее ловить, а то он не пожалеет! – И мы снова погнались за отлетающей уткой. Один раз Пашина рука скользнула по перьям, но, утомленная нашим преследованием, птица, собрав последние силы, перелетела на другую сторону пруда, как раз к наблюдавшему за нашими попытками парнишке.
– Сачок бы, – огорчился Паша и осекся, кинув взгляд на дальний берег.
Я тоже увидел, как пришедший после нас толстячок схватил палку и стал подкрадываться к опустившейся неподалеку от него утке.
– Не трогай! – заорал Паша во все горло, сложив ладони лодочкой. – Это наша чирушка. Не трогай, гад!
Но тот, с другого берега, или не слышал его крики, или не обращал на них внимания.
Взлетела палка в высоком размахе. Парнишка поднял и показал нам хлопающую крыльями птицу.
– Живодер! – Паша понесся с такой силой, что я едва за ним поспевал, хотя валенки с галошами были у него и не по ноге, и тяжелее моих сапог.
Может, причиной тому были слезы, нежданно выступившие из моих глаз и мешавшие дыханию? А может, и в самом деле Паша так рассердился, что летел вдоль берега, как на крыльях? Во всяком случае, парнишка с добытой уткой припустил от нас с не меньшим усердием. Догнать его из-за большого расстояния, разделявшего нас, вряд ли было возможным. Понял это и Паша и остановился.
– Ну, погоди, гад, – погрозил кулаком Паша в холодное пространство, – подловлю я тебя перед школой и сопатку расквашу…
В не меньшем унынии мы возвращались домой. Серым и печальным показался мне набравший силу день, и наш поход на замерзающий пруд запомнился надолго.
2В предзимнем лесу светло и тихо. Опавшие листья скрадывают шаги, но ходить по ним скользко. Ноги от постоянного напряжения быстро устают…
Две соседских собаки, которых Кольша взял гонять зайцев, ушли сразу же, как только мы выбрались из первого от деревни леса. Пару минут слышался их отдаленный лай, а потом и он затих. Напрасно Кольша выстаивал с ружьем наготове долгое время, прячась за тальниковыми кустами – ни собак, ни зайцев не было. Один раз вырвался из травы суматошный выводок белых куропаток и быстро нырнул в чащобу. Кольша и выстрелить не успел.
– Невезуха, – огорчился он. – И эти дворняги куда-то удрали. Теперь всю округу всполошат…
Пройдя еще один долгий лес, Кольша остановился и присел на валежину.
– Отдохнем, а то подошвы скользят по листьям, ноги устали…
Я давно уже потерял интерес к этой охоте. Даже какие-то осиротевшие леса не радовали и не волновали, и чувство ожидания какой-либо живности постепенно угасло. Как шел я следом за Кольшей, так и опустился на мягкую подстилку там, где услышал желанные слова. Тихо. Пустынно. Неуютно… Ни светлых чувств, ни теплых мыслей…
– А ты ведь на тропе сидишь, – оглядевшись, показал на уплотненные листья между черных тальниковых корневищ Кольша. – Видишь, как ручейком тянется прибитой косыми опадыш.
Но вставать не хотелось – уж больно удобно я устроился.
Не успел Кольша еще что-то сказать, как где-то совсем близко затявкали собаки, с рыком и визгом. Послышался топот, шум, что-то шибануло меня в спину и опрокинуло. Резкая боль обожгла шею. Раздался свирепый рык и жуткий жалобный плач. Оглушенный и очумелый, я вскочил на ноги, и, тараща глаза на клубок бьющихся в злобе собак, различил среди них сучившего лапами зайца. Кольша прутом стегал разъяренных псов.
Горячо стало под шапкой и что-то живое поползло к лопатке. Я привычно мазнул пальцами по шее и увидел на них кровь. Тут же тупая боль свела спину. С тревожной растерянностью глядел я на кровь, и машинально шевелил плечами, чтобы прогнать непонятно откуда взявшееся болевое ощущение.
А Кольша, отняв придушенного зайца у собак, обернулся ко мне:
– Спина-то не болит? Косой ведь со всего разгона налетел на тебя. А я тебя предупреждал. В другой раз будешь знать, где садиться. – Заметив на шее размазанную кровь, Кольша в тревоге оглядул ранку. – Все же коготнул кто-то тебя: может, заяц, а может, и собака. Они все через тебя перелетели. Ничего, сейчас вот найдем подорожник, залепим листом царапину – и всё пройдет. – Он цыкнул на собак, все еще старающихся стащить с его спины зайца, и заторопился к опушке леса.
3Дед ввалился в избу с головы до ног обрызганный снегом.
– Едва успел со скотиной управиться, – произнес он, отряхивая фуфайку у порога, – запуржило так, что в ограде заблудишься…
Я тут же кинулся к потемневшему окну, приплюснул о стекло нос, пытаясь что-нибудь разглядеть на улице, но даже в палисаднике снег бился такой неистовой россыпью, что, кроме вихрящихся в слабом отсвете керосиновой лампы искрометных снежинок, ничего не увидел.
– Это все – зима, – с печальным вздохом отозвалась матушка. – Как переживем ее, что нас ждет?
– Пока ничего утешительного, – дед раздевался не торопясь, размеренно, – сегодня сводку в сельсовет прислали – немец-то уже под Москвой.
– Как же так?
Дед не ответил, почему-то покосился на двери и стал разуваться.
– Где-то наши школяры задержались, – перевел он разговор на иное, – видно, снова после уроков оставили. Хоть иди да встречай, чтоб не заплутали в такую погибель.
– Объявятся. Они гурьбой, всем нашим краем ходят…
* * *Утром деревня и вся округа открылись в заволоке снежного раздолья: белым-бело, куда не погляди – до самого леса в одном окне и до неба, за озером, в другом. После осенней черноты и серости, непроглядного окоема в низких тучах, белизна просторов завораживала взгляд, манила в мягкие, чуть-чуть засиненные дали, тревожила неосознанным волнением, налетными мыслями о таинствах природы. Несли они меня куда-то в неизвестность, в жизнь-сказку. А подлинная жизнь светила иными зарницами, в иных тонах, ином рассудке, и хотя она открывалась мне лишь маленькой россыпью тревог, услышанных или душевно воспринятых от взрослых, она играла другими заветами, иными мерками.
Особенно скучно мне было по утрам, когда Кольша и Шура находились в школе, матушка – на колхозном току, а дед управлялся во дворе. В пустом доме устаивалась какая-то грустная тишина – даже маломальских звуков не улавливалось извне. Если там что-то и брякало, мычало через двойные оконные рамы, тем более, через плотные, оштукатуренные изнутри деревянные стены, не слышалось, а в доме ни часов, ни даже сверчка не было. Да и интереса какого-либо ищи не ищи – не найти ни в горнице, ни в кухне. Того, что находилось под запретом: в старинном ли сундуке у стены или на зашторенной под потолком полке – я не касался, чтя наказы матери и деда, а из книг, кроме потрепанного букваря, освоенного мной дней за десять, невысокой стопкой лежали лишь непонятные и неинтересные мне учебники. Две книжки с картинками были мною много раз смотрены-пересмотрены, запечатлены в памяти до малейших штрихов и не привлекали, а других не приносилось. Даже мысли о той, довоенной жизни в городе приходили все реже и реже. Лишь иногда во сне, да из-за каких-нибудь малейших колебаний настроения, уносило меня в прошлое: к тому бытию, к светлому образу отца…
В зыбке той печальной тишины выкачивалось и мое душевное состояние: лежа на печи или на полатях, я изучал почерневшие от времени узоры на досках потолка или глядел в окна, открывавшие то одну, то другую сторону заснеженной улицы с силуэтами знакомых дворов, и тоже почти всегда пустынную в это время. Редко проезжал кто-нибудь по ней на лошадке, запряженной в розвальни, или проходил неспешно. Но и от этого малого разнообразия теплело в душе, набегали свежие мысли, оживлялось воображение. И в столь скудное для новых ощущений и событий время особо остро воспринимались рассказы или даже обыденные рассуждения деда, приходившего с улицы передохнуть, уставшего, с мокрыми от пота волосами, свисающими на высокий, почти прямой лоб, со льдинками в усах, с потемневшим взглядом. Не раздеваясь, сняв лишь шапку, он садился или на сундук, или на скамейку, и я мало-помалу раскачивал его на разговор своими вопросами. Тут и разыгрывалось воображение, поднимало меня на такие высоты, от которых дух захватывало и в глазах застило яркостью явлений, и еще долгое время после очередного ухода деда во двор, до того самого момента, когда являлись из школы Кольша с Шурой, сохранялось это особое состояние души. Лишь их приход разрушал и мой настрой, и мои образы: начинался иной разговор, иные действия.
Эти наши разговоры, старого да малого, подогревали и меня, и деда, сближали. Больше и больше тянулся я душой к нему, чувствуя, что и дед привязывается ко мне. Иногда, отвечая на какой-нибудь мой вопрос, он настолько увлекался прошлым, настолько глубоко и далеко уводили его воспоминания, что забывал дед и про двор, с вечной работой – делай не переделать, и про меня.
Светлая сердечность наших отношений как-то побудила меня на вроде бы простой, мимолетный вопрос:
– Дедуля, а у тебя был дедушка?
Скручивая цигарку из клочка старой газеты, он метнул на меня быстрый взгляд со снисходительной улыбкой и кивнул:
– А как же? Без деда человек на свет не появляется. Вот не было бы меня – не было бы твоей матери, а стало быть, – и тебя. Только я своего деда почти не запомнил – всего-то раза три его и видел. Там, на орловщине, в российской губернии, мужики, как барщина кончалась, все на заработки уходили, и дед мой с батькой где-то горбатились. Семьи-то большие – кормить надо… – Поплыл сизый дымок от самокрутки к потолку, ко мне, на полати. И хотя не доходили его тонкие росплески до матицы, таяли, запах тлеющего табака ощущался стойко. – Запомнилась низкая землянка с маленькими окнами, – тянул рассказ дед, – мы с братом Митькой на печке. Холодно до дрожи. Как вспоминаю об этом – хребет немеет. Митька черен от копоти, одни глаза блестят да зубы: печка-то по-черному топилась, соломой. Дым из нее под потолком стелился, в отдушину над дверями уходил. Теплый. Мы в него и совали головы, чтоб согреться. Мать подалась за соломой на поле. Печка чадила, чадила и затухла. Мы – в драных рубашках до колен, а под ними голое тело. Зубами зачакали – терпения нет. Того и гляди корючка скрутит. Тут заскрипела шаткая дверь – во весь ее проем куча соломы протиснулась, а за нею дед. Веселый. Давай печку оживлять. Леденцами угостил…
Землянки из пластов дерна я уже видел на крайней деревенской улице и, слушая деда, представлял что-то похожее на нашу баню, топившуюся каменкой по-черному.
– …С тех пор я его больше не видел. – Дед притих. Пепел на его самокрутке опасно согнулся: вот-вот сорвется на широченные, выскобленные до соломенной желтизны доски пола.
– А почему? – не выдержал я затянувшейся паузы.
– Сгинул где-то. Сказывали, на тех самых заработках. То ли перенапрягся и умер, то ли погиб, то ли злодеи порешили, позарившись на заработанное. Отец в тот год дома остался – Настя родилась. – Умолк дед. Упал пепел самокрутки ему на колено, обтянутое залосненной штаниной, потекли мои мысли, навеянные рассказом деда, в давнюю даль, глубоко, ясно, тревожно…
4Дед взъерошил мне волосы:
– Давай-ка, малый, проветрись, погода стоит сиротская, не осопливишься. – Он только что вошел с улицы, и холодком потягивало от его одежды, да и в руках тепла не ощущалось – пальцы будто неживые, не успели нагреться.
Улица все же не изба: больший простор открывает, хотя в заваленных снегом далях, пронизанных светом и холодными ветрами, глядеть-то особенно не на что, а все живет к ним интерес, тянется взгляд. Особенно широко распахивается околица с огородных прясел, куда легко подняться по жердочкам: желтое безбрежье озерных камышей, подпирающих горизонт; тонкая вязь лесных отъемов, щетинившихся на стыке неба и земли, как бы сшивая их неровной стежкой; широкий размах деревенских дворов, гуртящихся в разломе леса и степи… Глядеть бы да глядеть, если бы не хваткий морозец с ветерком, против которого моя одежда долго не защитит.
Обычно, я сам выпрашивался на улицу с долгим уговором, с надеждой на доброту, на уступчивость, сочувствие, играл на этом, хотя и не всегда удачно, а тут дед предложил заветное.
Пока я собирался, путаясь в одежде, дед ушел во двор. И, вынырнув на крыльцо с прищуром от яркого света, струившегося с белых снегов, я увидел его посредине ограды, рядом с коровой, и какого-то старика с роскошной бородой по пояс, сплошь выбеленной сединой, без шапки, в стеганой тужурке и непомерно больших валенках. Он лазил под животом коровы, что-то щупая, затем заглянул ей под хвост, подняв его, раза два-три приложился ухом то к одному, то к другому округлому боку. Что бы это означало? Я – тут как тут. Дед глянул на меня, но ничего не сказал.
– Стельная твоя корова, Данилка, – развел, наконец, широкие плечи в разгибе необычный дед и стал гладить бороду. – Считай, к марту отелится.
– А что же ветеринар мне обратное пел, – отозвался дед с сомнением. – Советовал повторно к быку подвести? Он ведь как-никак – в грамоте, прибором слушал?
Бородач даже не улыбнулся.
– Сказал тебе: к марту отелится и все тут. Голову даю на отсечение…
И дед поверил. Лицо его посветлело.
– Ну, коли так, пойдем, Афанасий, в дом, посидим – друг на друга поглядим…
Дед повел корову в закуток, а я, немного поглядев на странного, сутуловатого и большеголового бородача, осмысливая не совсем понятные его действия и разговор, пошел к пряслам, на своё наблюдательное место.
Плавился в снегах солнечный свет, заливая округу отблесками позолоты, искрометным сиянием снежинок, окаймляя легким радужьем контуры лесов и крайних дворовых построек на дальней улице; тек, отражаясь, от понизовья в бездонность небесной голубизны, уводя за собой не только взгляд, но и нечто духовное…
Слабый шелест уцелевших листьев старого клена за плетнем, наплывающий скрип снега под ногами у деда.
– Шибко-то не студись, – предостерег он меня, – подыши чуток свежим воздухом да в избу… – Отдаляясь, дед еще что-то говорил, но уже бородачу. Дверь в сенцы захлопнулась, и вроде ветер притих.
Там, в избе, теперь можно было услышать что-нибудь более интересное, чем увидеть в пустой ограде, и я, недолго раздумывая, тоже потопал в дом.
Пахнуло домашним теплом с устойчивым запахом печеного хлеба и упревших щей, и сразу захотелось есть, хотя мы с дедом и позавтракали не так давно, одни: мать и Кольша с Шурой ушли еще по темну, когда я спал. Она – на работу в зернохранилище, школьники – в школу.
Бородатый уже сидел за столом, а дед возился у печки, бренча чашками-ложками. Он даже слова мне не сказал и голову не повернул.
Я уже знал, что по неписаным деревенским правилам садиться за стол вместе с гостями детям не положено, и, раздевшись, полез на полати. Оттуда, из-под занавески, я стал слушать и наблюдать дедов. Мой, суетясь, полез в подпол и быстро вынырнул оттуда с огромной бутылкой в руках, бородач, склонив голову и поглаживая волосы, заметил:
– Я ведь, Данила, не употребляю, ты знаешь.
– А может, полстаканчика?
– Ни капли.
– Тогда я промочу горло…
Хлебали они щи из большой эмалированной чашки, размеренно, поочередно перекидываясь редкими фразами. Услышать и понять что-нибудь из скупого их разговора, уловить ход мыслей – не удавалось. Напрасно я пытался связать отдельные слова в нечто осознанное, где-нибудь слышанное, они не связывались. С полчаса я поворачивал то одно, то другое ухо в их сторону, вникая в низкие звуки голосов – глухо. Лишь когда дед затряс кисетом и начал сворачивать папиросу, а гость принялся оглаживать бороду, отряхивая с коленей ее концы, какие-то фразы стали цеплять мое сознание.
– Не мое тут дело, Афанасий, а коль мы одни, дозволь полюбопытствовать, – начал мой дед, расслабившись после еды, – давно думаю, что не простой ты поселенец. Ну, сам посуди: явился ты неизвестно откуда, без семьи, без бумаг, живешь бобылем на отшибе, в знахарстве и скотине знаешь толк, костоправ, каких в Иконниковской больнице нет. Да и слушки разные ходят…
Бородач и не пошевельнулся, продолжая лелеять бороду.
– Пять лет живу с вами, а все угомону нет. Вот и ты туда же, – с грустинкой пробасил он.
– А ты не серчай. Ни хочешь о себе – не надо. Давай о другом.
Гость чуть откачнулся назад.
– Знаю я про те слушки: и в белые офицеры из армии Колчака меня зачисляли, и в политические, и в каторжане, да хоть не трогают пока и то ладно.
Дед пустил к потолку синеватое облачко дыма.
– Если бы ты не лечил скотину, не костоправил, слушками бы дело не обошлось…
Что-то подрагивало у меня в душе, тянуло тревожные мысли к не связным образам давнего прошлого: темные окна в наплывах дождя, беспокойство матери, какие-то незнакомые тетки и, наконец, подстриженный наголо отец, радость его появления…
– И на том, как говорят, спасибо. – Гость поднялся, потряс бородой, почему-то глянул в угол, где у нас висела прокопченная почти до черноты икона и, сутулясь, полез из-за стола. – Благодарствую за угощение, Данила. – Он чуть помедлил. – А любопытство свое припрячь пока. О другом тревожься: вон какая погибель пол-России накрыла. Сибиряков наших сколь полегло – похоронка за похоронкой. Утром две в сельсовет принесли… – Бородач еще что-то говорил, но мою душу так встряхнули его последние слова, что глаза затуманились, и разговор их я воспринимал только, как звуки, не улавливая смысла: про похоронку уже слышалось – понимал, что она значит. Унесли меня воспоминания на жаркий перрон городского вокзала. Вроде бы даже музыку я уловил, ту тревожно прощальную…
* * *Дед еще и папиросу не докурил после того, как ушел от нас странный гость, как появился – Паша, с холщовой сумочкой через плечо, весь обсыпанный снегом, и остановился в дверях.
– Где Ленька? – не успев оглядеться, начал он и попытался влезть на припечек.
Я притаился на полатях, кося одним глазом в промежуток между занавеской и матицей.
Редко стал приходить ко мне Паша. Времени ему на игры не оставалось – один в хозяйстве: и корову напоить, накормить, и дров натаскать, тепло в избушке поддерживать – мать-то его с раннего утра и до темна на работе, а еще уроки…
– На полатях твой друг валяется, а ты только из школы?
– Оттуда. – Паша отмахнул шапкой занавеску, заглядывая в сумрак полатей.
– Ав, – гаркнул я из угла. Да так громко, что Паша откачнулся. Ловко и быстро снял он валенки и нырнул ко мне на полати. Пришлось отдергивать коленки от его ледяных ног.
– На улице снежище валит, – щекотал мне ухо друг, изрядно согревшись в нашей возне, – пойдем, поиграем. Знаешь, как забавно в буран прятаться!..
* * *Снег шел удивительно тихо, опускаясь на землю легкими, почти невесомыми пушинками, да так плотно, что, кроме густо мельтешивших хлопьев, ничего не было видно даже в нескольких шагах.
Паша нырнул за ограду и исчез. Я за ним. И тут послышались какие-то крики. Замаячили в белизне бурана люди.
– Драка, что ли? – толкнул меня под бок появившийся откуда-то Паша.
Но я увидел неодетую, растрепанную женщину. Она бежала, размахивая руками, и что-то кричала, хватаясь за голову. За ней еще кто-то маячил. Сердечко сжалось в тревожном предчувствии, ноги будто утонули в рыхлом снегу. Несвязные мысли метнулись: что это? Почему?..
Женщина вдруг упала, ни то поскользнувшись, ни то в бессилии, а те, сзади, их было двое, подхватили ее и стали поднимать. Крики, суматоха, мелькание ног и рук. В непонятной той кутерьме появилась какая-то девчонка, пронзительно, с плачем заголосила:
– Мамочка, миленькая, не надо! Миленькая…
Высокий, до надрыва, ее голос словно ножом полосонул по сердцу, непонятный страх опахнул голову. Я почувствовал, как Паша качнулся ко мне, и со звоном в ушах услышал: