Полная версия
Живи и радуйся
Лев Трутнев
Живи и радуйся
Книга первая. За окаёмом войны
Вряд ли найдется человек, который бы в зрелые годы не вспоминал детство, юность, молодость. Какими бы они не были, а память о них всегда осветляет душу, и, видимо, потому, что на подъеме жизни, в зареве надежд, все воспринимается глубже, острее, желаннее… И как бы ни сложилась судьба того или иного человека, изначальная ее завязь во многом близка с другими судьбами – поскольку основные общечеловеческие понятия однозначны, разница лишь в их осмыслении и жизненной направленности. Именно внутренние убеждения, как нравственное начало, являются главными определяющими тех общественных и духовных позиций, на которые опирается человек, выбирая свой судьбоносный путь. И при любом общественном укладе жизненный опыт в своем многообразии служит ключом в будущее.
Моё детство выпало на годы Второй мировой войны – Великой Отечественной, как её принято называть у нас. О ней написано много и еще долго будут писать. Причем не только о боевых её составляющих, но и о тыловой жизни тех времен. И хотя мне вначале той, общечеловеческой, трагедии не было и шести лет, обо всём, что пришлось пережить и что запомнилось, повенчалось выстрадать в творчестве, показать тот самый, военный тыл – жизнь сибирской деревни, прошедшую не только перед моими глазами, но и испытанную наяву, глубоко обжегшую душу. Ибо война для меня – это, прежде всего, невосполнимая утрата – потеря отца. А сколько еще потерь неподдающихся осмыслению? Постичь ли, соизмерить, возместить? И вряд ли я ошибусь, если скажу, что ни один мой ровесник, выросший без отца, прикидывал, как бы сложилась его судьба – не будь войны? И какими бы ни были эти прикидки, неотъемлемой их частью всегда является, спрятанная в тайниках души, некогда тяжкая, а после привычная, как день и ночь, боль. Обида за неполноценное детство, юность, молодость, да и добрый отрезок дальнейшей жизни. Поскольку на всех этих этапах отец дает нам то, что не может дать ни один другой человек на свете: кровную завязь, родственность души, жизненную поддержку, благодаря которым, прямо или косвенно, формируется и характер, и духовность, и ориентировка на будущее. Тут и без всяких прикидок ясно, что жизнь изначальная и жизнь дальнейшая при живом отце всегда основательнее, весомее, тверже и, вероятно, светлее…
Начало войны я помню смутно. Вокзал, паровоз, вагоны, бравурная музыка. Отец в военной форме. И деревня. В ней, у деда по материнской линии, я и вырос, познал труд, людей, природу, основы учебы. Причем трудиться пришлось едва ли ни сразу, в первый же год. Вначале по желанию, в охотку, в силу необходимости – на своем подворье, позже – в колхозе, по принудиловке. В десять лет я уже пропалывал хлеба от сорняков, убирал овощи, возил копны к скирдам в сенокосную страду, а в двенадцать стал косить самостоятельно. Испытать пришлось и голод, особенно в последние годы войны и первое время после неё; и холод – не было ни надлежащей обуви, ни должной одежды, то и другое чинилось, перечинивалось; и унижение – колхозное руководство не особенно с нами, подростками, церемонилось. К тому же эхо войны долетало до нас тяжелыми утратами или вовсе – горем, а отзвуки этого эха долго прокатывались по грядущим годам.
Все эти перипетии довольно подробно раскрываются в предлагаемом романе, но это не биография в литературном исполнении, а художественное произведение с теми или иными отклонениями от истины, при которых многие события хотя и имели место в жизни, но несколько трансформированы для полноты раскрытия образов и цельности сюжетных линий. Тем не менее это именно та жизнь, та духовная закваска, на которой поднялись поколения людей, явивших миру непревзойденные высоты науки, литературы, живописи, музыки. А ровняться на них или нет – решать читателю. Автору остается лишь тешить себя доброй надеждой и пожелать всем светлого чтения.
Предисловие
Время за нами, время перед нами,
а при нас его нет.
ПословицаСветлы и радужны мысли о детстве, трепетно сокровенны, не редко обвальные, хотя память иной раз и не в состоянии отличить былое от налетного, слышимое от увиденного, сны от яви. Сполохи изначальных воспоминаний высвечивают такие туманные дали, что выстроить в них временные или духовные связи невозможно, лишь отдельные образы рисуются в воображаемом прошлом, волнуя душу, и всё…
Опускаясь в глубины памяти, теряясь и растворяясь в них, вижу перед собой некую красную обволакивающую пелену – будто гляжу я сквозь прикрытые веки на солнце – и не улавливается что-либо осветленное между этой безбрежной краснотой и ясными мгновениями сознания…
* * *Пустая комната в одно окошко. Я стою в деревянной кровате, держась за ее боковину, и оглядываюсь. Яркий свет, выливаясь из окна, падает на пол четким пятном, а сбоку, на белой стене, висит чей-то портрет в рамке. Мне непреклонно хочется дотронуться до этого портрета, и я тянусь к нему, тянусь – ближе, ближе… Дальнейшее стерлось временем… Когда я, уже в зрелые годы, как-то рассказал об этом матери, то она лишь улыбнулась своими удивительно лучистыми глазами и покачала головой: «Не можешь ты, сынок, помнить того случая: чуть больше года тебе было. Жили мы тогда на таможне, в горах, день езды в телеге до города Зайсан, твоей родины. Спал ты, а я обед готовила – отца ждала, слышу – что-то грохнулось. Забегаю в комнату – ты стоишь в кроватке, а за ней, на полу, картина с разбитым вдребезги стеклом. Меня холодом окатило: ведь могла эта рама упасть тебе на голову…»
* * *…Горные громады в острых изломах, глубоких провалах, густых тенях, до неба закрывающие пространство. Крутые отвесы, нагромождения каменных россыпей, гасящие взгляд расщелины. От гигантов, сжимающих синеву бездонности, наплывет что-то мощное, порождающее ни то страх, ни то восхищение, и я, покачиваясь в такт телеги, пляшущей на неровностях дороги, то прикрываю глаза, затаивая дыхание, то стараюсь через ресницы следить за открывающимся миром. Успокаивает одно: рядом матушка и отец с возницей. На задке телеги наши немудреные вещи.
Прошло немало времени, прежде чем меня укачало, полураспахнутые ресницы сомкнулись сами собой, и я уснул.
Холод и монотонно клокочущий шум разбудили меня. Телега стояла среди плещущей, бурно катящейся воды. Ни лошадей, ни отца с возницей не было. Одни мы с матерью сидели в телеге посредине этого шумного потока. Из потемневшего неба падали редкие снежинки.
Испуг ожег меня сильнее, чем чувство холода. Я кинулся к матери и заплакал. В моем лексиконе еще не было слов, с помощью которых я бы мог объяснить свое состояние, и единственным выражением моих чувств были слезы.
Она утешала меня, что-то говорила, но не все сказанное понималось. Едва-едва я успокоился, и тогда мать запеленала меня в перину.
«Мы переселялись с таможни в город, – уже взрослому рассказала мне она про тот случай, – а колесо у телеги сломалось на камнях среди горной речки. Отец с возницей и ходили за помощью в ближний аул. Мы с тобой часа четыре куковали на телеге. А тут еще снег пошел. Я тебя и завернула в перину. Самой уж, как пришлось»…
* * *И далее… Широкая кровать с рядами подушек в цветастых наволочках, затененные шторами окна, комод, на котором стоит гармонь. Она, напевная, трогающая душу особой волной, влечет меня, хотя я и знаю, что брать гармонь нельзя. Но в комнате никого нет – бабушка куда-то отлучилась, а отец с матерью и вовсе ушли по делам с самого утра.
С трудом придвинул я к комоду стул и влез на него. Усилия, которые помогли мне стянуть гармонь вначале на стул, под ноги, а после на пол, в вертикальное положение, не запали в сознание. Лишь сладость издаваемых звуков, когда я, натуживаясь, растянул меха, залила сердце. И тут бабушка – шлепок по мягкому месту и обида. Да такая сильная, что широкая бабушкина юбка в белый горошек по темно-синему фону, заслонившая от меня все, осталась в памяти навсегда, а лицо родной бабушки не запомнилось…
* * *Шлепанье плиц огромных колес парохода. За округлой кормой расплываются валики белесых бурунов. Они притягивают мой взгляд, манят живой необычностью, и, заметив, что мать заговорилась с какой-то попутчицей, я короткими перебежками пробрался к самому кормовому бортику, под леера, и стал наблюдать за водяными кудряшками волн. Лицо опахнуло прохладой, обнесло влажной пыльцой. Дотянуться бы до этих игривых выплесков! Они почти завораживают меня, и я клонюсь все ниже и ниже… Тихий охват за плечи – я вздрогнул. Бледное лицо матери с широко открытыми глазами, в темных зрачках не погасший испуг, который неким образом передался и мне. Сердечко сжалось, слезы брызнули… Возможно, это был первый истинный испуг в моей жизни… «На пароходе мы плыли с тобой от пристани Тополев Мыс, что на озере Нор-Зайсан, в Омск, куда отца перевели работать, – помнила этот случай и матушка, – ты и убежал, пока я разговаривала со знакомой женщиной. Сильно меня испугал тогда: мог ведь и свалиться в воду…»
* * *Полупустой трамвай с лязгом катится по затемненному сумерками городу. Через глазок, вытаянный на замерзшем стекле дыханием отца, я вижу гирлянды огней и слышу отцовский возглас: «Ёлка!»… Мне радостно, легко и знобко.
* * *Общая баня. Суета. Жарко и влажно. Я стою одетый в предбаннике и жду отца. Время идет медленно, а жар натекает и натекает за воротник. Держа в памяти наказ родителя – никуда не уходить, выскакиваю на улицу. Тепло, солнечно, воробушки чирикают. Вдоль улицы тянется дощатый тротуар. Припоминаю, как мы с отцом шли по нему в баню, какие делали повороты – весь путь до недалекого дома, и, не торопясь, с радостным чувством самостоятельности, шагаю по широким доскам, тайно надеясь, что отец меня догонит…
Почти у самого дома услышал я торопливый топот и оглянулся – радостное лицо отца, взлет на его крепкие руки. Попало или нет мне за самовольство – не запомнилось, но, вероятно, тогда я впервые ощутил истинное дыхание свободы.
* * *Отец купил мне заводной автомобиль – по тем временам подарок ценный. Вышел я на тротуар обкатать игрушку. А тут какой-то паренек со свистулькой из-за угла вывернулся. Завлек он меня переливами звуков, дуя мастерски в «петушка», и променял я свою новенькую машинку на свисток из обожженной глины. Парень ее за пазуху и снова за угол. Начал я дуть в свистульку – не получается так забавно, как выходило у него. Пошел в дом, к отцу, за советом. Понял он, в чем дело, выскочил на улицу, а парня словно и не было.
* * *Соседские ребятишки роются в песке, что растекшейся кучей насыпан за двумя кленами, напротив нашего дома. Я к ним, погружаю руки в прохладу щекочущих кожу частиц, приятно и забавно пересыпать песок с ладони на ладонь… И вдруг – острая боль по запястью левой руки! Кровь быстрой струйкой потекла к локтю. Жгучий страх стиснул горло. Кричу и не слышу себя в быстром беге к дому. В комнате один отец. Те синие, тревожно распахнутые его глаза остались в памяти навсегда.
* * *Женщина врач, осторожно разматывая присохшую к телу ткань тюлевой занавески, которой отец замотал мне пораненную руку, все нахваливала меня, предвосхищая крики боли. Ну как можно было не поверить ей, что я герой?! Как уронить себя в глазах отца, докторши?! Нет, лучше терпеть этот болевой ожег, прошивающий руку до самого плеча…
Чуть ли не пол-ладони распластало мне ни то осколком стекла, ни то какой-то жестянкой. И после, на перевязках, та же докторша постоянно обласкивала меня, подбадривала, нахваливая. И, возможно, в тех первых усилиях над самим собой и закладывался дух того терпения, что сохранился в моем характере на всю жизнь…
* * *Как-то, уже к концу лечения моей ладони, мы с матерью возвращались домой поздновато, ближе к вечеру. У соседнего двора толпились люди. Они поглядывали на небо. Слышался говор: «Это не к добру… Это к войне…» Поднял и я голову: на матовом небе, во весь его простор, разливалась яркая краснота, обжигающая взгляд. Было в этом неимоверном разливе что-то кровавое, пугающее… А под утро прошел ливень с градом и ураганным ветром, посек деревья, выбил стекла в домах, стоявших окнами на запад. С куриное яйцо падали градины, втрамбовывая в землю и зелень огородных грядок, и цветы в палисадниках, и траву. И людям, не успевшим укрыться, досталось. До полудня таяли округлые куски льда, жемчужно поблескивая в кустах выстриженной травы. Было ветрено и прохладно, а через день или два в говоре взрослых то и дело стало слышаться слово – война! Непонятное и тревожное. От их поведения, словесных интонаций, беспокойства в глазах передалась и мне тягостная тревога, и с тех безрадостных дней моя память раздвигает завесу времени во всем развороте следовавших друг за другом событий.
Часть первая. По первому кругу
Глава 1. На пороге
1Война! Война!.. Это слово будто билось в летнем, накаленном зноем воздухе, отлетая отзвуками от залитых солнцем кленов и тополей, поседевших тесовых крыш, бревенчатых и дощатых стен, заборов, песчаного ложа пыльной улицы, возносясь к чистому, до слезинок в глазах, синему небу и вызывая жгучие волнения, не ясные, сжимающие душу образы, страх. А вскоре появились и первые зримые признаки этого страха.
Из большой, трехэтажной школы, заслонившей полквартала дворов, вывезли парты и столы, а вместо них подняли кровати и тумбочки, и я узнал новое слово – госпиталь…
* * *Соседка, приоткрыв двери, крикнула:
– Раненых привезли! Пойдем смотреть!
Мать отложила шитье и поднялась. Стал и я сдвигать в угол игрушки.
– Побудь дома, сынок, – поняла она мою спешку, – еще напугаешься.
– Не напугаюсь! – с твердой решимостью откликнулся я. В сознании почему-то мелькнуло улыбчивое лицо докторши, лечившей мою руку и признающей во мне маленького героя, а сердце заплыло сосущим жаром. Почти не ощущая ног, выбежал я за ограду.
Солнце скрылось за домами, но его лучи еще обжигали серый фасад школы и высокую чугунную ограду, возле которой стояли машины с ярко-красными крестами на крытых кузовах. Эти кресты в белых кружках я заметил сразу, от самой калитки, и замер.
Из машин выгружали носилки. Я увидел людей, обмотанных бинтами. У кого была обелена голова, у кого – ноги, у кого – грудь… А на той непривычной белизне – кровавые пятна, потемневшие и яркие, округлые и расплывчатые. Сжалось моё сердечко, глазенки распахнулись, ноги потяжелели – одно дело слышать о войне, что-то воображать, другое – увидеть её выплески в непосредственной близости.
* * *Жар. Духота. Говор толпы. Музыка…
– Ничего, Аня, это ненадолго, – улавливаю я слова отца из общего шума. – Дня через три будет подвода из деревни – поезжайте туда. В городе тебе не выжить…
Дальше голос его стал тише – слов не разобрать.
Блеск рельсов слепил глаза. Ярко зеленели скверы, а мрачное здание вокзала почти закрывало своей тенью перрон, к которому медленно двигался черный и громадный паровоз. Несколько зеленых вагонов с узкими окнами тянулись за ним.
Пляшущие тени зарябили перрон. Раздался оглушительный свисток. Я вздрогнул и откачнулся назад.
– По вагонам! – раздался властный голос.
Оркестр рванул что-то трепетно бравое, распахивающее душу. Толпа колыхнулась. Шум, гвалт, плач… Отец поднял меня на руки и прижал к груди. И я охватил его шею изо всех сил. Никогда еще любовь к нему не прошивала меня с такой пронзительной остротой и обуревающей крепостью. Перед зажмуренными глазами поплыло что-то горячее, обжигающее сердце и высасывающее душу. Казалось, что стоит мне оторваться от отца и все кончится, сгорит в чем-то всеобъемлюще неподвластном. Он щекотно обдавал мне ухо, что-то говоря, но я, дрожа натянутой струной, не улавливал смысла слов, и очнулся лишь тогда, когда медленно, как бы нехотя, тронулся поезд. Отец быстро поставил меня рядом с матерью и ловко вскочил на подножку ближнего вагона.
Покатились, застучали колесами зеленые вагончики, замелькали распахнутыми окнами. Из них и из всех дверей выпархивали машущие руки, пилотки, картузы… И окружавшие нас с матерью люди что-то кричали, вздыбливались, пытаясь угадать своих среди этого мелькания. И я поднялся на цыпочки, надеясь еще раз увидеть отца, но в дробном мельтешении света и теней различить что-либо было невозможно. А вагончики катились дальше и дальше, продолжая щетиниться прощальными отмашками, и вскоре слились в одну сплошную полосу…
Всю жизнь эти зеленые вагончики катятся перед моим мысленным взором – стоит памяти поплыть к тому роковому времени, а уже девятый десяток потянулся, более полвека прожито в одном краю, в одном городе – через рубежи двух веков, двух тысячелетий, двух государственных устройств. Сколько пережито, перевидано, передумано, принято и отвергнуто! Разве увяжешь все в один сноп, утолчешь в одной ступе!..
2Подвода пришла дня через три после тех проводов. Это была обыкновенная телега с одной впряженной лошадью. В передке сидел большеголовый и седой старик. Он поговорил с матерью о чем-то и, сбросив с телеги пахучее сено, стал таскать в нее наши вещи. Мы брали с собой кровати, посуду, одежду…
Лошади и в городе были, и эта деревенская, худая и неприглядная, меня не привлекала. Я, как мог, помогал грузить вещи, и старик, заметив мое усердие, подобрел.
– Старательный малый! – сказал он матери. – Помощник в деревне будет, а там всегда работа найдется… – И разговорился…
Я не все понимал из его рассказов, но прислушивался. Сложное чувство владело мной: было радостно оттого, что предстояла встреча с дедом, у которого мы хотя и были всего раз и давно, а что-то светлое осталось от того приезда в деревню, и грустно – уезжали мы без отца на неизвестное время и в неизвестное будущее.
Попрощавшись с соседями, мы разместились на сене среди нагромождённых вещей. Повозка покатилась мимо тихих домиков, окруженных палисадниками, и я разглядывал их с высоты телеги.
Скоро впереди блеснула вода. Запахло сыростью. Широко открылась в светлых бликах река. Ни лодки на ней, ни парохода. Один дощатый паром стоял у берега, загруженный повозками и людьми.
Старик ушел к парому и скоро вернулся – нашлось и нам место. При съезде с кручи телега опасно накренилась, и я со страхом глядел на близко плескавшуюся воду.
– Слезайте с телеги, а то голова закружится, – распорядился старик-возница, и мы с матушкой кое-как сползли на дрожащие под ногами доски парома.
Едва мы умостились на краю деревянного настила, как паром незаметно отчалил. Закрутилась и заплескалась вокруг него большая вода. Потянуло свежестью, резче запахло лошадиным потом, кожей и сеном.
Течение тянуло паром вдаль, к зеленому острову, но он, надсадно тарахтя, упрямо пересекал реку.
По пыльному взвозу мы поднялись на другой берег. Быстро пропал за бугром город, и перед нами открылись широкие просторы с островками леса. Пахнуло медвяным запахом, знойным теплом. В глазах зарябило от ярких красок, и я притих, затаив дыхание. И в городе были цветы, но разве такие!
– Гляди, – толкнул я плечом опечаленную мать, – одни голубые! А бабочки!..
Она только улыбалась и ничего не говорила. Глаза ее оставались грустными.
Старик оглянулся на мои восторженные крики.
– Дите – есть дите, – сказал он и замолчал…
Становилось жарко. Я продавил углубление в сене, и вскоре мои глаза затуманились легким сном. Широко цветущую степь заслонили городские улицы, из которых выплыла школа, подле нашего дома, крытые машины с красными крестами, носилки, перевязанные бинтами люди, пятна крови… Я вздрогнул и проснулся. Все так же спокойно катилась по дороге телега. Чуть-чуть покачивался в такт ее движению угрюмый возница. Грустно глядела матушка в какую-то одну точку. Застоялое тепло, тонкие запахи трав и цветов. Мягко и удобно…
Снова мои глаза закрылись потяжелевшими веками: я увидел яркую зелень сквера, длинный перрон, толпу людей, беззвучный оркестр, здание вокзала… И вдруг черный паровоз стал накатываться на все это, мощно и грозно, увеличиваясь в размерах. Миг – и из его зеленых вагончиков начали выпадать люди в военной форме, несуразно размахивая руками и ногами. Они тут же растворялись в воздухе, что-то неслышно крича широко открытыми ртами. Я в ужасе вглядывался в их лица, стараясь узнать отца, и с содроганием проснулся.
– Хозяин, встречай гостей! – послышался возглас, и я поднял голову.
Телега стояла возле деревянного дома с небольшими темными окнами, как-то грустно глядящими в палисадник. Высокие покривившиеся ворота, дощатый заплот с калиткой… Вдоль широкой улицы, почти сплошь заросшей мелкой зеленью, тянулись к лесу другие дома, низкие, темноватые. Тихо и знойно.
Хлопнула калитка – я оглянулся и увидел старика, высокого, сухого, с рыжеватыми усами. Что-то знакомое было в его обличии: где-то я уже видел и торчащие в стороны усы, и большой нос с горбинкой, и ласковые глаза. «Дедушка!» – Я вскочил, и он поймал меня в охапку, притянул к себе, щекоча усами.
– Подрос, подрос, – глуховато проговорил дед, тиская меня твердыми, как палки, пальцами. От него пахло табаком и сеном. – А ну, босая команда, встречайте гостей!
У ворот я увидел парнишку, худощавого, узколицего, стриженого наголо, а рядом с ним – девчонку, веснушчатую, голубоглазую, с кудлатыми волосами соломенного цвета. Изношенное платьице свисало складками с ее худеньких плеч.
Дед ухватил с телеги чемоданы, и девчонка прошмыгнула мимо него, взяла меня за руку.
– Большой какой! – потаенно сказала она. – А помню голышом бегал.
– Мужик! – Мальчишка подмигнул одним глазом, весело, с хитрецой, и сразу мне понравился. Я почувствовал, что нахожусь среди родных мне людей.
– Кольша, помогай! – обернувшись, приказал дед. – А ты, Шура, веди гостя в избу!..
Он толкнул калитку, и передо мной открылся широкий двор с постройками, заросший низенькой травкой, плетеный задник ограды, за которым широко раскинул сучья развесистый клен, навес с поленницами дров, телега… Робко стало, и я уперся.
– Идем, идем, – потянула меня Шура за руку. – В доме не жарко…
Через прохладные сени мы прошли в избу. Громадная печь, занимавшая почти половину кухни, вверху: полати из свежих досок, полки с цветастыми занавесками, широкие лавки вдоль стены, массивный стол…
Вошел дед с чемоданами, щурясь, сказал:
– Проходи в горницу и выбирай место, где спать будешь…
В комнате было пустовато. У окна стояла широкая кровать, напротив ее – круглая печь-голландка, такая же, как и у нас в городе, в углу – маленький столик и все. Место в дальнем углу, рядом с боковым окошком, мне понравилось сразу – туда и поставили собранную в два счета мою железную, на пружинах небольшую кровать.
Шура с явным интересом разглядывала каждую занесенную вещь, и вдруг спросила, поглаживая блестящий шарик на спинке кровати:
– А ты паровоз видел?
Мне представилась черная, лязгающая железом громадина, окутанная паром, причем не та, настоящая, с проводов отца, а из сна, стремительно движущаяся по степи. Почему-то жутковато стало, и я с трудом разжал губы.
– Видел.
– А как он гудит? – Шура явно мне не поверила.
– Му-уу, – вытянув губы, прогудел я как можно громче.
Она залилась громким смехом, прикрыв рот ладошкой, и с оттенком издевки кинула:
– Чтой-то он мычит, как наша Зойка?
– Какая Зойка? – не понял я.
– Да корова! – Шура хлопнула себя рукой по бедру. – Ну совсем непонятливый.
– А я их не знаю, – признался я без обиды.
– Как? – Глаза у Шуры расширились, стали синими-синими. – И другую скотину не видел?
Я не понял ее вопроса, смутно догадываясь, о ком идет речь, покачал головой.
– Чудно. – Она поглядела на меня с сожалением и схватила за руку. – А ну, пойдем во двор!
Этот ее приказной тот, легкая насмешка с недоверием, навязчивая опека – мне не понравились, и я резко вырвал руку из ее ладони.
– Пойдем, пойдем. – Шура, видимо, поняла мой настрой, однако ничего не сказала.
И началось мое знакомство с обширным дедовым двором, со всех сторон заслоненным какими-то постройками. Лишь в широкой прорехе, распахнутой на задворки, темнел покосившийся плетень с воротцами и калиткой, за которыми торчали желтыми шляпками подсолнухи. У плетня расхаживали куры, а среди них выделялся пестрый, с золотистыми перьями и красным гребнем петух. Заметив наше приближение, он вдруг шумно захлопал крыльями и воинственно прокукарекал. Я даже вздрогнул от его крика и остановился.
– Дальше не пойдем, – поостереглась и Шура, – он может наброситься. Видишь какие у него шпоры. Больших он боится, а нас нет.
– Каких больших? – не понял я.
– Ну, тятю, других взрослых.
– Какого тятю?
– Моего.
– А кто это?
– До чего же ты глупенький! – Шура снова хлопнула себя рукой по бедру. – Тятенька – это отец.
Теперь удивился я.
– А я своего папой зову.
– Так это по-городскому, а по деревенскому – тятя.
– Смешно, тятя.