Полная версия
Jam session. Хроники заезжего музыканта
– Ста-а-алин! – отзывается хор.
– …это побе-еды клич!
Рифмуется с «наш дорогой Ильич».
– Вы что творите? – Амадей дает отмашку. – Меня же уволят. – Он при Сталине сидел. – Нашли, кого славить, шуты гороховые. Водкин, Егоров, ваши дела?
Хор хихикает. Амадей вздыхает. Ладно, давайте «Сосну». «На севере диком растет одиноко на голой вершине сосна…»
Блистательный перевод Heine, выполненный Лермонтовым: «Ein Fichtenbaum steht einsam/ Im Norden auf kahler Hoh’», что откроет для себя Егоров много лет спустя, выпив за Михаила Юрьевича, изменившего размер стихотворения, которое легко легло на музыку.
К десяти уже спет Шуберт, и Бах, и Свиридов. Глаза блестят, распелись, даже еще хочется, но занятие закончено, перемена.
– Егоров, – говорит Сухоруков, собирая ноты в папку, – зайдешь ко мне.
– Мне конец, – говорит Никита Водкину, – и это из-за тебя, чертов диссидент.
Тащится Никита на второй этаж с тяжелым сердцем, стучится в двери, где табличка «Завуч». Сухоруков не один, за столом Панкратова, педагог по вокалу.
– Ну, вот я это самое… пришел. – Никита опускает голову, ожидая разноса.
Сухоруков садится за рояль.
– Слушай, Егоров, правда ли, что ты берешь ля малой октавы?
– На трубе?
– Голосом.
– Ну, беру.
– Но это же на три тона ниже, чем я! И при этом, я же не пацан, Егоров. У меня ведь, Егоров, устоявшийся бас. Ниже меня никто в училище не берет.
Панкратова хихикает.
– Не верьте вы ему, Амадей Степанович. Тоже мне, Шаляпин нашелся! Шалопай из шалопаев!
– А вот мы сейчас проверим, – говорит он и нажимает клавишу. – Поехали. Сначала я, потом ты.
– Ре-е-е, – гремит завуч.
– Ре-е-е, – вторит Никита, оглядываясь по сторонам.
– До-о-о, – несколько затрудненно, но всё же поет Сухоруков.
– До-о-о, – легко и уверенно продолжает студент.
– Си-и-и, – астматически выдавливает из себя Сухоруков, и это уже не нота, это хрип.
– С-и-и, – сочно и чисто басит Егоров.
– Ниже не смогу, – признается Амадей. – А ты?
– Ля-а-а, – долго и уверенно тянет Никита и так, что, кажется, в окне дрожат стекла.
Сухоруков откидывается на спинку стула. Он не скрывает огорченья.
– Это, Егоров, какая-то гегелевская метафизика и абсурдизм ума.
Панкратова молчит. Щеки завуча покрываются румянцем.
– Тебе, вообще-то, певцом быть надо. Зачем на духовое отделение пошел?
– Тут бы я с вами поспорила, Амадей Степанович, – возражает Панкратова, нюхая только что покрашенные ногти. – Да, да, да! Лучше хороший трубач, чем посредственный вокалист. У него голос красивый, низкий, но слабоват.
– Не знаю, не знаю, – говорит Сухоруков, – я, как хородирижер… Ладно, катись отсюда, Егоров. Только никому не рассказывай. Это ж сраму будет! Студент берет ноты ниже самого низкого баса в области.
– А правда ли, – встревает Панкратова, – что вы с Водкиным в церкви поете? – Егоров мнется у дверей. – А еще комсомольцы, – упрекает Панкратова, глядясь в зеркальце и пудря нос, – прислужники мракобесов.
– Ладно, – говорит Сухоруков. – Это же не означает, что мальчики в Бога верят.
Егоров оборачивается, смотрит завучу в глаза.
– Я верую.
Стены серые, а должны быть белые, и купола надо золотом крыть, да где его взять, листовое, сусальное, и плати всем, от дворника до кочегара; прихожан раз, два и обчелся, старухи, такие дремучие, что не знают даже, кому молятся; триединство символа веры для них темный лес; никак им не вдолбить, что Отец, Сын и Святой Дух – это как бы одно лицо, а в то же время и не одно. Все только просят: дай, Господи, а если не дает, виноват отец Владимир.
Так ворчал батюшка, сбивая сумму гонорара для Водкина и Егорова.
Влад рекламировал себя, как мог, говорил, что он второй Собинов, тенор у него лирический, хоть куда. Егоров клялся, что может своим басом разбить тарелку.
И это, святой отец, ну, хоть это стоит по червонцу на нос?
Однако поп неумолим: по трёхе каждому. Всё. А если Никита хочет, чтобы его кормили, одевали, да еще стипендию приплачивали, можно пойти в духовную семинарию, и был бы дивный певчий, такие голоса не часто сыщешь. Однако Никита свободолюбив, он в рясе себя не видит. Да и, вообще, – ни в одной униформе мира.
Батюшка говорил, начнете после моих слов Богородице Дева, радуйся, и они читают с листа.
Водкин поет непрочным тенорком, Егоров внизу уверенно ведет аккорд, он незаменим в этом крохотном хоре из четырех женщин, ничейной девочки и двух учащихся из музыкалки.
Ничейную девочку зовут Кларисса, 11 лет, держит верхнее сопрано. Худа, бледна, во все лицо два яхонтовых глаза; когда она поет «аллилуйя» и смотрит на Егорова, у него бегут мурашки по коже – ангел небесный!
Восемнадцать лет шел Егоров к церкви пресвятого Николая Мученика. Его путь к храму лежал от утробы неверующей матери под пьяную ругань отца-атеиста, через уроки в детдоме, под барабанную дробь и дребедень да флаги державы, окрашенной в три цвета – красный, охровый и зеленый.
На девятнадцатом Никита разделся донага в нетопленом храме, шагнул в воду, пахнущую небом и серебром, погрузился в нее с головою, обошел вокруг алтаря, надел алюминиевый крестик, и в душе его поселились два чувства: восторг и бесстрашие.
С той минуты он уже никогда не один, даже если не с Владом.
Он навеки вдвоем.
В одном лишь отцу Владимиру так и не удалось убедить Никиту: музыкальный дар его – тоже от Бога, и следует унять гордыню.
Но у Егорова своя логика: раз Отче наш, значит Отец, родное существо, с которым единственно можно держать совет…
Специальность – в три часа, после обеда, – это у кого есть на обед.
У Егорова и Водкина деньги кончились, и последние бутылки сданы. Для них понятие «денег нет» означает, что совсем ни шиша, даже копеечки завалящей. Потому что, найдись пару монет, можно поесть. В столовой хлеб бесплатный, иногда капуста квашеная, горчица, соль.
Манная каша – пять копеек, чай с сахаром – три. Взял тарелку каши и рубай с бесплатным хлебом, пока не треснешь. Запил горячим чайком. Чаёк, правда, мутноватый, и отрыжка от него.
Они идут по городу, шарят глазами по асфальту. Иной раз повезет, монету найдешь. Палками шевелят бурую листву, как грибники: никто не обронил, даже у телефона-автомата, где иногда двушки валяются.
Что касается киселя земляничного, философствует Водкин, то он состоит преимущественно из крахмала. Поэтому и минует желудок в рекордные сроки. Далее это вещество выполняет роль бессмысленной смазки кишок. А сахар, спорит Никита, а земляника? Землянику, считает Влад, заменяет некая загадочная субстанция из полимеров. А сахара его мозгам не хватит даже на то, чтобы закончить эту, в сущности правильную, мысль.
Животы поджало, и внутри бурчит. Запахи они чуют по-собачьи.
Вон из того подъезда, определяет Егоров, чесноком тянет, мясным паром, именно от вареной говядины на кости. Когда уж закипит, пенка на воде появляется. Скорее всего, борщ затеяли. А из той форточки, считает Влад, колбасой жареной несет. Да не просто колбасой, а именно любительской, розовой, по два пятьдесят за кило, с пятнышками сала!
И они, конечно, гады, покрошат мундирной картошки, зальют майонезом и станут жрать прямо из сковороды под «Жигулевское»! А потом еще мякишами соус вымакают! Везет же гадам!
Егоров от рождения плечист, телом крепок, а у Влада фигурка тоненькая, почти девичья, плечи узкие. Кажется, дунет посильнее ветер – упадет.
Первый раз Влад упал не от ветра, а от голодного обморока на занятиях по гармонии; все перепугались, брызгали водой, совали ватку с нашатырем.
Пришла медичка: прекратите панику, перекурил мальчик. Я вам говорю, бросайте курить, а вы не слушаете. Но преподавательница спрашивала, когда же последний раз ел товарищ Водкин. Утром, соврал Влад. Потому что и этим утром, и прошлым они с Никитой только кипяток пили.
Ранний ноябрь, хрупкий холодок, будто ночью снова пальнет «Аврора». Ветер листву шевелит, мертвую листву, и она перекатывается волной. Влад, весь в себе, отбивает ногой какой-то ритм по асфальту.
– Слушай, – говорит Никита, – а почему бы тебе отцу не написать? Ты говорил, он какая-то шишка в министерстве?
– Отстань.
– Давай я напишу. Так, мол, и так, сын ваш, Владислав Аркадьевич, одаренный музыкант, скоро загнется от голода. И, типа, неужели вам его не жаль…
– Им?! – кипятится Влад. – Да я им с самого рождения мешал!
– И ты тоже? – удивляется Никита, вспомнив Москву, ангелов и Нескучный сад.
– А то!.. Пусть я лучше сдохну вон в той подворотне!
Водкин шарит по карманам, но курево тоже кончилось.
Тонкие пальцы Влада дрожат. Белые тонкие пальцы, похожие на струйки расплавленного воска, когда прольется в блюдце.
На аллее агитация: фанерные листы на стойках. Каждый плакат – призыв. Доярки с коровами, пастухи с овцами, праведные сталевары у мартенов. На последнем – Хрущев с поднятой рукой: догоним и перегоним Америку! Влад смотрит на плакат с ненавистью, потом отхаркивается. Плевок повисает как раз на слове «догоним».
– Свинья он. Все они свиньи. Вива Куба, а мяса нет!
– Тише ты, – говорит Егоров, оглядываясь, – заметут за такие слова.
– Да пошли они все! – Влада уже не остановить. – Знаешь, Ник, что я думаю? Надо сваливать отсюда.
– Куда, например?
– В Америку.
– Чувак, ты охренел?
– Даже не сомневайся.
Да что он, Влад, сошел с ума? В Америке безработица, преступность, они вон своего же Кеннеди застрелили. К тому же разве Влад еврей? Даже не всех евреев выпускают, только верующих.
Уезжал в Израиль с родителями Канторович с четвертого курса, уговорил Никиту и Влада прикинуться свидетелями-евреями, попросил трижды с ним обойти синагогу. Еще они таскали для раввина мешки с мукой перед Пасхой, – уж какие труды. После чего Канторовичу справку о еврействе дали.
Влад, конечно, никакой не еврей, забыть нужно про этот путь. Сухоруков обещал летом хор в Польшу свозить, по культурному обмену. Там Влад надеется оторваться – и прощай, СССР.
Но поляки его сдадут. Не понимает, что ли? Они его, Влада, сдадут хотя бы потому, что Варшавского восстания нам не простят. Там русских не любят. Влад упрям. Он думает добраться до Батуми, дальше вплавь. Денек брасса на длинном дыхании – и Турция. У них там посольство американское. Америка, считает Влад, – вот что им обоим нужно! И не рвануть ли вместе? В газетах про Штаты врут, там безграничные возможности. А главное, джаз можно играть, сколько хочешь. И никаких тебе партийных райкомов, никто не придирается. А какие музыканты, какая школа! Неужели не хочется поработать с Колтрейном? Фа-фара-фа-пара-рам!.. «Ночь в Тунисе».
Он станет посуду мыть, накопит на саксофон.
Ремни, бля, буду варить и жрать, как эти матросы, Зиганшин с Поплавским, но своего добьюсь, ты меня не знаешь… Знаю как облупленного… Ни хрена ты не знаешь. Потому что нет у тебя, Ник, дара предвидения. А у меня есть. Какой выбор? Распределят в оркестр областного театра. Буду сидеть с деревяшками, дудеть в свой фагот.
И так до пенсии.
Егорову не хочется думать о будущем. Он думает, что бы им продать, чтобы выжить.
Можно, конечно, продать фагот, как предлагает Влад, но он из-за него два лета мебель таскал. Для Водкина потеря фагота – катастрофа. А у Егорова труба тульская, педальная, почти из жести. Такую в любом клубе под расписку дают. Щелкни по ней – звучит, как горшок. А должно быть: дзинь-дзинь! Дзинь-дзинь! Никита столько времени потратил, чтобы раздуть ее под себя, а на низах не строит.
– Ник, твой учитель, по специальности, всё равно не слышит.
– Ну, слышит, как обычный музыкант. И не надо, он мне звук ставил.
– Едва различает восьмую тона…
День в городе серовато-желтый, замороченно-желтый; грузовики зеленые почти сливаются с общим фоном, и красные пятна трамваев, как на картинах Аршакуни.
– Раньше мне казалось, что абсолютный слух – это дар небесный, – говорит Егоров, – на самом деле слышать весь спектр – мука смертная. Когда оркестр настраивается, у меня просто башню сносит.
– А у меня ухо краснеет.
– Да, ты уже говорил, хе-хе.
Мимо проносится скорая помощь, вихрь листьев кружится за фургоном, гудит сирена, у Влада мелькают озорные огоньки в глазах, и он, великий спорщик, снова заводится.
– Какая нота?
– Соль-диез второй октавы. Плюс одна шестнадцатая тона.
Водкин прикладывает ладонь к уху.
– Фигня! Ниже соль-диеза на одну тридцать вторую.
До «школы» им только аллею пройти, дальше кино «Победа».
Там второй месяц дают «Великолепную семерку», город не по одному разу смотрел.
За «Победой» – двухэтажное здание училища, выкрашенное в серый цвет, как гестапо.
У кинотеатра – тележка с пирожками по пять копеек. Влад уже заранее нервничает, предлагает обойти с тыла, чтоб не терзаться понапрасну. Пирожки сегодня с ливером, это они еще издали унюхали. Но чуть раньше, возможно, были с капустой и яйцом. У ливера запах пряный, его ни с чем не перепутаешь.
С фронта или с тыла? Тетя Зина дважды давала Никите в долг по пирожку, но Владу еще кредит не открывали. Егоров говорит, иди, Владик, только не проси ничего. Стой рядом и молчи. Как кот. Котам чаще дают, когда они помалкивают, а не орут в горло.
Егоров из-за афишной тумбы наблюдает, как Водкин, засунув руки в карманы плащика, маячит возле тележки. Плащик висит на нем, как на чучеле, светлый кок развивается на ветру.
– Тебе сколько, Водкин? – спрашивает Зина. – Го-ря-чень-ки-я!.. Вкус-ны-я!.. Мясокомбинат очень старался! Ливер то, что надо!..
– Я знаю, – хмуро отвечает Влад. – Я всё про них знаю. Когда такой пирожок разломишь, теть Зин, от ливера парок идет. Правильно, теть Зин? Еще внутри встречаются такие беленькие штучки. Я раньше думал, кусочки морских гадов, вроде кальмаров, а оказывается, это измельченные обрезки кишок. Или коровьего желудка, называемого по науке сычуг. Однако же печенки молотой, не считая сердца коровы, там гораздо больше. Печенка – главный компонент. Она, так сказать, доминанта, преобладает над всеми составляющими.
Тетя Зина, засунув красные руки в рукава телогрейки, стучит валенком о валенок.
– Да ты, я смотрю, специалист. Ну, так и взял бы парочку? У меня несколько штук осталось. – Она приподнимает крышку. Облако вкусного пара окутывает Влада. Он чувствует, что вот-вот рухнет прямо на бачки, как герой на амбразуру. – Хуже нет напоследок, пока продашь, намерзнешься.
– Спасибо, мэм, я только что отобедал, – врет Водкин из последних сил.
– А я бы по три копейки отдала за все. Тебе, кстати, полезно. Посмотри на себя, в чем только душа держится.
– У меня сейчас нет души, – замысловато отвечает Влад. – И тела нет. Я весь состою из одного сплошного желудка.
– У тебя, как я погляжу, не души, а денег нет, – говорит тетя Зина. – Нет ведь денег, признавайся?
– Ну, нет, – отвечает Водкин, – это не новости.
– А для меня новость, что ты Егорова за тумбой прячешь. Эй, Егоров, выходи!
Никита понимает, что скрываться бесполезно. И вот они стоят перед тележкой, за которой тетя Зина имеет власть судьи. Нет, не судьи – императрицы.
Бескрайни просторы империи, которой владеет Ее Величество Тетя Зина, сочны травы на лугах, где пасется всяческая рогатая скотина.
Когда нагуляет жирок, ее отправляют на имперскую скотобойню.
В одни ворота загоняют коров, бычков и овец, а из других – выезжают грузовики. Трейлеры колбасу везут, понятное дело, в Москву, а пирожки с ливером – в музыкальное училище имени Александра Скрябина.
Она протягивает теплый сверток. Жир сразу проступает сквозь бумагу, и одно пятно похоже на Америку, куда хочет удрать Влад.
– Теть Зин, но я же и так…
– Водкин, забудь. Бери, пока я добрая. Смотри не урони.
Водкин тянется за пирожками, пальцы дрожат.
– А хотите, мы вам дуэтом сыграем, фагот и труба? Мы вам, что хотите, сыграем, можем даже из народного.
– На моих похоронах, – отвечает пирожочница беззлобно, накрывая тележку клеенкой. – Бывайте, ребятишки, я пошла.
Оцепеневшие друзья смотрят вслед голубой тележке.
Под козырьком, у киношных касс, они бережно разворачивают бумагу.
– Целых семь штук, – шепчет Никита, пересчитав румяные бока. – Великолепная семерка! Семь первоклассных джазовых пирожков!
Вдруг Водкин отворачивается, у него трясутся плечи.
– Ну, приехали, – ворчит Егоров. – Ты чего, блядь, раскис? Ты, вообще, мужик или нет?
– Я, Ник, м-мужик, но до смерти эти п-пирожки не забуду, – бормочет Водкин, всхлипывая. – Даже в Америке не забуду! Какая женщина! Если разбогатею, подарю тете Зине «Волгу». Клянусь, Ник! И никаких больше тележек! Знаешь, такую пузатую, ГАЗ-21!
– С оленем на капоте!
– Да, да, да, едрическая сила, будь я проклят! Или построю для нее дом! На берегу озера!
– Правильно, Владик, мы вместе построим! – У Никиты тоже губы дрожат. – Ломай пополам гада гадского, успеем съесть до звонка.
– Черт! – говорит Водкин, давясь куском из-за судороги, перехватившей горло. – Я уже всё знаю… Слушай! На первом этаже мы устроим для нее большую кухню, поставим автомат для жарки пончиков!
– И везде фикусы!
– Еще герань на окнах!
– В спальню – кровать с балдахином!
– Окна с видом в сад!
– Лучше на горы!
– Ты имеешь в виду, что мы поселим тетю Зину на Памире? Давай еще по половинке!
– Или по целому?
– Вот видишь, какой ты? Видишь?.. Как с тобой договариваться?! Перебьешься!..
– Ну, ты и жадина, Ник!..
– Не ври! Я не жадный, а бережливый!
– Ладно… На балконе мы развесим клетки с перепелками. Я в одном итальянском фильме видел.
– А в столовой поставим рояль.
– Рояль-то тете Зине зачем?
– Будем приходить и играть.
– Да, именно джаз. Купим белый «Стейнвей».
– Тетя Зина будет сидеть в кресле-качалке, слушать блюзы и вязать себе кофточку.
Глава 3
Пассаж во втором allegro
Тучный Райнис сидит на высоком табурете посреди класса; Егоров стоит у пульта перед нотами с трубой; девушка-концертмейстер – за роялем.
– Начина-айте, ю-юноша, – говорит Райнис. Он латыш, говорит с акцентом, некоторые звуки у него как резиновые.
Никита облизывает мундштук, слушает увертюру, через несколько тактов ему вступать.
Он прикладывается к трубе.
Первую часть, Grave, он обожает: тревожная и сильная, вся на сигналах, можно показать звук. И пауз достаточно, чтобы дыхание не сбилось. Он начинает уверенно; звук академический, круглый, как полированный медяк.
Райнис закрывает глаза и кивает: ему тоже это место нравится.
– Стоп! – вдруг говорит он.
Пальцы пианистки замирают над клавишами. Егоров в недоумении.
– По технике ничего, – говорит Райнис, – но где, юноша, ваша душа? Разве Хеорг Пфридрихь Хэндель позволил бы себе такое Grave? – Фамилию композитора он произносит с уважением и по-немецки, Хэндель. – Прошу, четвертая цифра, из-за такта!
Снова вступление, Никита берет первые ноты.
– Нет! Нет! – останавливает его Райнис.
Он произносит целую речь.
Он рассуждает о роли трехчастного сонатно-симфонического цикла в мировой музыке.
Он рассказывает, как смеялись над Генделем, когда он стал писать концерты для трубы с оркестром, называя трубу «медной виолой».
Он говорит, что Grave, главная партия концерта, есть великая музыка о бессмертии души.
Он вынимает свою трубу, протирает платком, вставляет мундштук. Труба чешская, «Фестиваль», к тому же помповая, а не педальная, безмерная мечта Егорова.
Райнис кивает концертмейстеру: прошу вас, Анечка! Он держит инструмент параллельно полу, торжественно и гордо. Проигрывает всю часть, хотя щеки багровеют от напряжения. По лбу катит пот.
– Вы прямо, как профессор Докшицер, – восхищается Никита.
Райнис пропускает Докшицера мимо ушей.
– Этот концерт, возлюбленный сын мой, у нас редко играют даже для диплома. А вы на третьем курсе. Сами напросились. Я предупреждал. Это консерваторская программа.
Егоров слушает с поникшей головой.
– Маэстро, может быть, возьмем что-то полегче?
Райнис слезает с табурета.
– У вас, юноша, как у Суворова, нет пути назад. Кто разболтал всему училищу, что мы готовим соль-минорный концерт для трубы фон Хеорг Пфридрихь Хэндель? И если вам не дорога ваша честь, то мне дорога моя. Играйте, мой друг!
Grave – это семечки, думает Никита. Во втором Allegro есть такие пассажи на двойном стаккато! Черт меня дернул связаться!
Он косится на пальцы пианистки, слушает ее партию, и от страха перед приближением рокового пассажа мурашки бегают по коже.
Вот осталось еще четыре такта, три, два…
Егоров прижимает мундштук к губам.
Это Эверест, отрицательный склон.
Он набирает воздуха.
Пианистка поворачивается вполоборота, ей тоже интересно.
Райнис будто бы и не реагирует, впился глазами в клавир.
Никита смотрит в свои ноты. От гроздьев тридцать вторых и шестьдесят четвертых у него рябит в глазах. Ну, и наворотили вы, герр Гендель! Никита идет через непроходимую чащу со своей тульской трубой, как воин с зажженным факелом. Когда же она кончится? Пауза. И еще один пассаж, похожий на пропасть с камнепадом. Егорову кажется, что нога его скользит по краю. Он срывается в кикс, беспомощно шевелит клапанами.
Пианистка, сыграв еще несколько тактов по инерции, тоже прерывается. Райнис сопит на своем табурете.
Егоров разводит руками.
– Я же говорил. Только время у вас отнимаю, Зигмунд Карлович.
– Сынок, – говорит Райнис, – но ты же прошел почти всю часть. Обернись, посмотри, какое поле перепахали! Сколько уже сделано!
– Я облажался, учитель, – говорит Егоров. – И это факт моей идиотской жизни.
Пианистка поворачивается. На уроках не по своей специальности она не имеет права вмешиваться, но здесь не выдерживает.
– Неправда, вы не облажались, Егоров. Первые такты самые сложные.
– А дальше? А верхи? – уныло возражает тот. – Я же не флейтист, чтобы свистеть.
– Ну, да, – говорит Райнис, – там есть соль третьей октавы. Но ты же, сынок, брал фа?
– Брал, – соглашается Ник, – но не с такого интервала.
– Не надо лгать про интервалы. Там, юноша, имеет место весьма удобная восходящая секвенция. Как раз господин Хэндель написал, чтобы такие, как вы, не боялись. Занимайтесь по три часа. Только губы не за-играйте. Через месяц начнем репетировать с оркестром.
Это значит, за инструменты сядет всё училище.
Глава 4
Чудо у железной дороги
Егоров приподнял шляпу, вытер пот со лба и огляделся. А на что смотреть? Не на что больше смотреть. Даже зыбкий рассвет над землею не порадовал его.
Сколько он так протопал по шпалам? Где-то остались контуры дикого города, бетонный завод, элеватор, градирни, вагонное депо, заваленное колесными парами и всякой ржавчиной, паутина путей сортировочного узла, семафоры и стрелки, которые вели Егорова до тех пор, пока рельсы не вытянулись в параллельные прямые, которые вроде бы никогда не пересекаются.
Теперь по одну сторону полукругом стоял лес, за который уходило полотно, по другую лежало поле под снегом. Под мачтами высоковольтной линии торчали бурые от дождей стога. И ни одного дома, ни одного, даже дальнего, дымка.
Егоров пристроился у куста, развел костерок, чтобы согреться.
Когда занялись ветки, он отыскал пень, языки пламени обняли корягу и принялись лизать ее со всех сторон; от дерева пошел пар.
Он достал из футляра бутерброд с засохшим сыром, огрызок колбасы и половину соленого огурца. Ему бы начать с огурца, чтоб освежиться, но он предпочел бутерброд, и едва успел отбежать, чтоб не вытошнило в костер. Когда судороги утихли, он поел снега с веток и еще каких-то кислых ягод, потом долго мочился под куст.
Кто-то дотронулся до его плеча, Егоров вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял бородатый мужик в валенках, полушубке и кургузой шапке, бывшей офицерской, с выцветшим пятном вместо кокарды, и от него как-то странно пахло. Мужик снял варежки и стал греть пальцы над костром.
«Вы не из местных?» – спросил Егоров.
«Я из пришлых, – отозвался мужик хрипловато. – Ираклием меня зовут. Фамилия Севастийский».
«А я Егоров Никита… Вы меня напугали. Откуда вы взялись? Когда я отошел отлить, никого не было… И где ваши следы на снегу? Вон мои, а ваших нет».
«Таким, как я, лучше следов не оставлять», – загадочно ответил Ираклий.
«Вы случайно не из тюрьмы сбежали? – произнес Егоров. – Шапка явно с чужой головы».
«Ошибаешься, друг, – сказал Ираклий, надевая варежки. – Совсем наоборот. Это ты бежишь из тюрьмы, которую сам же для себя и построил. А я свободен».
«Значит, наверное, вы были старцем при каком-то монастыре, но вас выгнали за пьянство. – Егоров протянул гостю фляжку. – Глотнуть не желаете? У меня еще осталось чуточку».