Полная версия
Jam session. Хроники заезжего музыканта
Jam session
Хроники заезжего музыканта
Анатолий Головков
Корректор Елена Воронова
Дизайнер обложки Андрей Бондаренко
© Анатолий Головков, 2019
© Андрей Бондаренко, дизайн обложки, 2019
ISBN 978-5-4496-4441-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1
В Москву
Только что были метель и железная дорога. Егоров шел по шпалам, и мело так, что, казалось, рельсы уводят в небо. Утомившись, он лег прямо на путях, подложил под голову футляр с трубой, но тут задрожала земля, зазвенели рельсы – приближался поезд.
Егоров не боялся поездов, и паровозы казались ему дружелюбными. В детстве он рисовал их: черные с красными решетками, и «кукушки», и перламутрово-зеленые, с заснеженным тендером и сосульками на кабине. Осенью паровозы откуда-то привозили зиму, а ранней весной – лето.
Но приснилось ему черт знает что. Будто некто, то есть он, а может совсем не он, спит на рельсах, а за поворотом уже мелькают фары локомотива. Машинист сигналил, но лежащий не шевелился.
Пока Егоров тормошил некоего, пока тянул то за одну, то за другую ногу, пока норовил вытащить из-под головы его чемоданчик – огни приблизились, гудки стали громче. И поздно, поздно!.. Жахнуло соляркой, махина толкнула незнакомца и стала перекатывать его по шпалам, как куклу. Футляр переехало колесом. Егоров увидел порванное серебро трубы среди обломков, и понял, что жертва – это он сам.
А факт наблюдения за наездом мог означать лишь одно: душа его еще раньше вырвалась наружу из усталого тела и наблюдала за происходящим.
Скажете, не бывает такого? Говорят, еще как бывает! Особенно когда выбираешься из запоя. Тут уж, люди добрые, чего только не натерпишься!
Так что не стоит удивляться, что проснулся Егоров совсем в другом месте, вскочил очумело. На подушке расплылось пятно от пота, но также, возможно, и от слез: последние месяцы ему снилось что-то тревожное и неосуществимое. Иногда звуки в виде морских светлячков. Он вскакивал, чтобы заарканить их и пришпилить к нотной бумаге, но не успевал.
А нынче он мучительно пытался понять, каким образом оказался на прожженном матрасе при серых простынях. Будто впервые он разглядывал этот плафон, засиженный мухами. Эту радиоточку, что бормотала невнятно и прерывисто, как если б диктору выбили зубы. Он с подозрением поглядывал на шкаф, дверцы которого никогда не закрывались. На облезлый линолеум. В окно с видом на помойку.
Его ничего больше не интересовало. Даже погода. Даже название местности, где он отстал от концертной бригады. Колодезь Безмолвный, что ли? Нет, все-таки Бездонный…
А ведь поначалу командировка, именуемая в его кругу халтурой, казалась осмысленной и сулила заработок.
Он приехал на чес с актерами театра; давали по два концерта в день, а по мере приближения Новогодья – по три.
Еще елки.
Егорову пообещали надбавку, если переоденется Дедом Морозом, поскольку артист заболел.
Что же, Никита Николаевич примерял пыльную шубу, шапку, приклеивал усы и бороду, потел, репетировал перед зеркалом пугающий текст: «Ну-ка, дети, угадайте, что у меня в мешке?»
В это время Дед Мороз основного состава, пожилой актер Кошкин ничего не боялся. Он лежал с градусником под мышкой, с горчичниками на спине, с грелкой в ногах и развлекал себя воспоминаниями о елках иных времен. Иван Сергеевич любил рассказывать о них сыну, Игорю Ивановичу.
О-го-го, какие были представления! Звезда-то на ели – о-го-го какая!
Мешок он носил здоровенный, и сам был как медведь. Бывало, схватит незнакомого мальчика и давай его подбрасывать, приговаривая: я тебе Кремль покажу, я тебе вождя покажу. Но сын презирал профессию Деда Мороза. Он говорил отцу, вот смотрю я, батя, как вы суп едите, и стыдно мне за вас. Вы, батя, плохонький пародист, вот вы кто. И меня учить совсем не смейте.
«Как ты можешь, сынок? – обижался Иван Сергеевич, роняя ложку. – Я даже товарища Калинина учил речи говорить. – И сжимал дрожащий кулак. – Он у меня вот где был!»
В гостинице районного значения Егоров помогал пополнить бюджет городка за счет суточных. До магазина дойти не мог, посылал горничную за пять процентов от сданной стеклотары. Пока трубач пребывал в прострации, она прибирала номер, стараясь не звенеть посудой, и только однажды молвила, выжимая тряпку и стараясь не смотреть на опухшее лицо Егорова:
– Вот…
– Ну? – вяло заинтересовался он, приподнявшись на локте.
Горничная задрала юбку, и Егоров увидел глубокий шрам выше колена, похожий на розовую каракатицу.
– Мой пырнул. Вот ведь мудак хренов.
На этом общение исчерпало себя.
У Егорова двоилось в глазах. Номер казался ему аквариумом, а труба – серебряной рыбкой. Он ловил ее дрожащими пальцами и, поймав, играл блюзы под сурдину. Он пробовал и без сурдины, но пришли перегонщики иномарок и сказали, что, если еще раз пикнет, они засунут трубу ему в задницу.
Егоров не внял угрозам. Он сидел на постели в майке и трусах, раскачиваясь, и шевелил клапанами. Он прислушивался к тембру, опасаясь, не стал ли хуже звук, не заиграл ли губы.
Сколько таких дней прошло?
Выяснив, наконец, по обрывку газеты в туалете, что наступает понедельник, Егоров усовестился, решил завязать и поехать в Москву.
Он умылся, прополоскал рот ржавой водой, отдал горничной последнюю дюжину бутылок и побрел сдавать ключи. Музыканта все равно выгнали бы в расчетный час, то есть в полдень наступающего дня: у него закончились деньги.
Между прочим, гостиницы (если рассматривать их с точки зрения времени и пространства) функционируют в другом измерении. Когда, скажем, в нашем мире люди собираются обедать, то в параллельном – для хозяев облупленных холлов и заплеванных коридоров наступает виртуальный вечер и момент взаимных расчетов.
Это досадное несоответствие всегда раздражало Егорова.
Он даже придумал заклинание: «В Москву! Конечно же, в Москву! И кончено!», повторял его, как мантру, словно хотел кого-то убедить в пользе предстоящего путешествия. Но его никто не слышал.
А жаль: в данный момент своей жизни он, собравшись силами, пожалуй, сумел бы любому растолковать, зачем ему в столицу. Вот только пусть спросят – он сразу же объяснит. Пусть только спросят! Никто не спрашивал. А он, между прочим, родился в Москве, был этим горд и при случае настаивал, что помнил себя с первого дня.
Грея младенца Егорова над керогазом, родители проклинали свою жизнь. Они намекали, что Никита Николаевич явился в их мир совсем некстати, в чем были отчасти правы: ведь сначала он рассматривался ими как кандидат на аборт.
В этом печальном случае зародыш Егорова, похожий на маленькую валторну, извлекли бы и бросили в таз к таким же обреченным. Потом бы его запаковали в мешок и отнесли на роддомовскую помойку с целью производства удобрения. Кому интересно, что среди человеческих зародышей попадаются хорошие музыканты?
Размышляя над этим, Егоров ловил себя на том, что ненавидит рассаду с черноземом.
Когда ему случалось гостить на фанерных дачах своих друзей, он сметал горшки с подоконников решительной рукой, крича при этом: неужели не ясно?! На хрен это кладбище!.. Там я!.. Там вы!.. Там мы все!
С экзистенциальной точки зрения Егорова можно понять. Ведь сложись по-другому, в каждом из этих горшков могла бы содержаться частица его тела, хотя главной он считал душу.
Важно даже не то, рассуждал Егоров, за сколько лет он превратился бы в удобрение для рассады, а философская сторона проблемы.
Что происходит с теми, на ком рождение и смерть фокусируются одновременно? Ведь получается, что между этими актами почти не существует интервала? Если бы плод, задуманный Господом, как Егоров Никита Николаевич, попал не на помойку, а в обычную могилу, то на надгробии могли бы написать: Егоров Н. Н. Не жил никогда, так как для этого у него не оказалось времени. Очень интересно!
Но гораздо полезнее знать, что еще на утробном уровне Егорову подали весть. Она состояла вот в чем: его помилование связано с развитием другого плода, который появился на свет на пять лет раньше и уверенно развился в некоего Кошкина Игоря Ивановича.
Возможно, так совпало, но родители также рассматривали мальчика Кошкина кандидатом на удобрение. На этот факт мог бы обратить внимание Егоров, отсиживая срок внутри матери, поскольку был уверен, что всё оттуда видел и слышал.
Но в ту пору он был еще наивен, глуповат и плохо разбирался в законах природы.
Кстати, он и в школе пропускал их мимо ушей.
Особенно его нервировали законы Ньютона.
Причиной изменения скорости тела, читал Егоров, листая испачканный чернилами учебник и непрестанно зевая, является его взаимодействие с другими телами.
Бог ты мой! Да и наплевать! Вместо абстрактного его интересовало вполне конкретное тело соседки по парте, юной К., дочери пожарного, в которую он был тайно влюблен.
Да уж, он сильно любил ее. Он носил за ней книги, заставлял петь на два голоса, отдавал сыр с бутерброда, дергал за нехилую косу и даже подкладывал на парту кнопки – всё напрасно. Дочь пожарного, когда захотела детей, вышла за мясника и уехала в Бологое, где ее жизнь растворилась среди сосен.
Другое дело – правило буравчика. Совсем неглупые люди его придумали. Согласно данному правилу, Егоров не окончил школу, а прошел ее насквозь, как черную дыру. Его отвлекал мир звуков: скрип двери, дальние гудки, шарканье подошв по асфальту, пенье птиц, лай, мяуканье, скрежет трамвайных колес, гуденье водопроводных труб.
Так что, получается, исключительно благодаря Кошкину Егорова не вычеркнули из списка на счастье, и он благополучно приземлился на планете Земля.
Сначала детей вели порознь. Затем пришел срок, зазвенели фанфары, ударили барабаны, открылся занавес. Как только Егоров поступил в музыкальное училище имени Скрябина, Кошкин сразу очутился в том же городе. Согласно приказу, подписанному в небе и на земле.
В этом также вряд ли содержится что-либо необычное. Не зря считают, что у каждого есть небесные ангелы-хранители, хотя человек может и не видеть их.
Своих ангелов Егоров впервые увидел, когда выбрался из материнской утробы, очутившись в холоде и неуюте. Они летали по хирургическому отделению и распевали песни. Обычные люди слышат такие звуки перед смертью, а музыканты – при рождении. Ангелы пели ему еще целый месяц, прилетая через форточку из Нескучного сада. От восторга младенец делал под себя.
В таких случаях мама Егорова прогоняла ангелов веником и будила папу Егорова.
Просыпайся, Николай, говорила мама, грей воду, твой снова обосрался.
Они его называли «наш говнюк». И будто бы Егорову, который висел на руках отца над океаном мыльной воды, запомнилось унижение. Особенно когда его шлепали по розовой попке, как педика, приговаривая: ух, какой!
Ему хотелось самому, без помощи отца, встать на дно лохани, разогнуть спину, распрямить рахитичные ножки и заявить миру что-нибудь жизнеутверждающее. Например: аз есмь человеце!
Но другое дело – покровители земные, так сказать, опекуны, особенно если речь идет о стране, которая занимает шестую часть суши общего пользования (ничего себе!).
Здесь у каждого должен быть свой опекун, которому и платят зарплату, чтобы он следил за равновесием противоположностей.
Иначе что же начнется? Ничего толкового, лишь путаница и неразбериха.
Союз опекунов – что-то вроде масонской ложи или ордена тамплиеров.
Опекуны считают, что мир делится на две половины. Одну составляют они, рыцари правого суда, а другую – подозреваемые. То есть все остальные. И если уж ты хоть раз нашкодил и попал в поле зрения опекунов, можешь быть уверен, о тебе не забудут.
Кстати, когда Егоров нашкодил, он тотчас был замечен Кошкиным.
Плюнуть бы музыканту на опекуна да забыть о нем, как о неприятном факте биографии.
Однако ж не выйдет забыть. Куда Егоров со своей трубой – туда и Кошкин с наручниками.
В этом, между прочим, видится ярчайшее проявление закона непрерывности материи и закона пар уравновешивающих друг друга сил матери-природы.
Так что Егоров в затрепанном номере не стал ждать, пока грянет час расплаты за номер.
Он сдал ключи и выдвинулся на вокзал.
В кармане позванивали несколько монет: не то что билета на поезд, даже минералки не купишь. Он рассчитывал, что сыграет на трубе, и ему, как обычно, помогут.
Однако стоило войти в зал ожидания, приладить мундштук, как в воздухе нарисовался собрат по человеческому обществу – в полушубке с погонами и в галошах, натянутых на валенки.
Вы даже не спросили, что я хочу сыграть, сказал трубач. Может быть, после этого ваша жизнь изменилась бы к лучшему?.. Мне плевать на свою жизнь, сказал собрат, она мне и так нравится. А ты, типа, вали отсюда, пока я тебя в обезьянник не засадил!
Обезьянником в стране, где жил Егоров, называется место временного содержания людей, которые неправильно понимают слово «свобода».
Егоров даже не обиделся на собрата. Он хотел добраться до Москвы пусть даже и пешком; ему туда очень захотелось.
По пьяному делу он, конечно, забыл кошмар о тепловозе и рельсах.
Его манили хмурые дали.
Он представил, как двинется через города и веси, обгоняемый товарняками, выкрашенными охрой, цистернами с мазутом, пассажирскими поездами с сонными пятнышками окон. На полустанках он будет играть за кров и еду. Он также скопит немного денег, чтобы купить осла и въехать в столицу России, как Господь Вседержитель в Иерусалим.
Верующему Егорову совсем не хотелось сравнивать себя с Христом, но возвращение на родину он полагал событием значительным. И как же не возвестить об этом мир звуками трубы?
В Москве он намеревался найти отца, но денег не просить, а напротив, пригласить в пельменную на свои.
Им дадут пельменей, похожих на маленьких барашков, польют сметаной, придвинут специи и склянку с уксусом.
Егоров вытащит чекушку, нальет отцу в походную сотку, а себе в салфетницу, где не бывает салфеток.
Они чокнутся, и отец, допустим, скажет: черт подери, Никитос, где же ты шлялся, сукин сын? А теперь свалился, как снег на голову, да еще на осле. Что ты, собственно, хотел этим доказать? И я тоже хорош, старый дурак, мог бы написать письмо.
Да уж…
Если б у Егорова был почтовый ящик, он бы представил себе и процедуру получения письма.
На конверте могло быть изображение А. С. Попова, изобретателя радио, а на марке – кольцевание перелетных птиц.
Дорогой сынок, прочел бы в этом случае Егоров. Прошло немало времени с тех пор, как ты выбрал в жизни дорогу, полную трудностей и лишений. А из дому никто тебя не выгонял. Просто нам с мамой надоела твоя труба – вот ведь гнусный и подлый инструмент! Просто дрянь, а не инструмент! И как еще орет! Не то что, к примеру, гармонь, на которой играл твой прадедушка, мичман Степан Егоров. Прадедушка играл «Амурские волны» государю императору на крейсере «Новик». Твоя же труба резким звуком привлекает неуравновешенных людей, которым сразу хочется на войну.
На что Егоров имел право возразить: насчет письма, это вряд ли.
Отец бы выпил до дна, закусил пельменем-барашком в облаке сметаны и мог сказать примерно следующее: ну, и ничего, ну, и правильно, потому что мои проводы, надо признать, были мерзкие. Те, кто, думал, точно придут, не пришли, а те, кого не ждал, приперлись с гвоздиками, которые я и при жизни ненавидел. И плакали как по родному брату. Что ты на это скажешь?
Потом отец взялся бы за воспитание Никиты Николаевича: ты скотину кормил? Ступай, сынок, накорми осла. Оно-то ведь хоть животное и безмозглое, а всё ж тебя ко мне довезло.
Кто жил возле железной дороги, тот знает, что такое маневровые пути. Ночью эхо разносит голос диспетчера, такой надрывный, будто он произносит последние слова в жизни. На самом деле голос гундосит обычные вещи: куда какой вагон цеплять, какие стрелки переводить, с какой стороны прибывает поезд и будьте осторожны, чтоб не задело.
Но человеку со струнами души, натянутыми как на деке рояля, арена семафоров, изморось на силовых проводах и крышах вагонов, постукивание колес в тумане – от слов «подвижной состав» до свистка сцепщика – всё это кажется печальным.
Егорова бил озноб, и он бежал трусцой, чтобы согреться.
У одного рабочего Егоров спросил, где может находиться Москва, как он думает. Тот мрачно сплюнул и молвил что-то типа хрен его разберет. Напишут на табличке вагона «Москва – Чоп», а где этот Чоп, где Москва? Егоров топтался. Настаивал, уточняя, не заметил ли, к примеру, рабочий, с какой стороны локомотив прицеплен. На что тот оживился, словно ему открыли новый закон: ага, ага! Так, так!.. Его иногда вон где прицепляют – он махнул рукой вправо, – а другой раз там – махнул влево. Нет, все-таки не буду врать. У кого другого спроси.
Егоров тоскливо посмотрел на поземку, текущую через рельсы, потом спрыгнул с платформы и пошел по шпалам, раскачивая футляром и придерживая свободной рукой шляпу, чтобы не сдуло ветром.
Ветер был попутный, и Егоров вообразил себя парусной спецдрезиной. Да, да! Совершенно новый вид спорта! Он мог бы назвать его, к примеру, рэлвэйсерфинг. Парусом служило пальто Егорова, которое помогла ему сшить одна знакомая костюмерша.
На третье и последнее утро их совместной жизни костюмерша выбросила дырявую куртку Егорова и достала из шкафа отрез.
Драп был слегка трачен молью, поскольку валялся с тех пор, как его привез дедушка костюмерши из побежденной им Германии.
Пальто получилось что надо: длинное, двубортное, с нагрудным карманом для платка, какие устраивают на пиджаках. В него Егоров облачался, когда ему требовалось выглядеть солидно, например, в филармонии.
Между прочим, первое пальто Егоров пропил в юности, когда начинал завоевывать джазовый мир. А помог ему в этом некто Том Джексович Уолтер, сын британских эмигрантов. Они всю жизнь мечтали попасть в СССР, а когда попали, их сразу же услали под Читу. Том Джексович, оставшись сиротой, служил пианистом в баре и, в отличие от Егорова, имел паспорт с местной пропиской, а значит, и право толкать в комиссионках то, что ему захочется. Еще Том Джексович научил Егорова петь основные вещи Джона Леннона на классическом английском, что потом ему весьма пригодилось, но это уже детали.
В планах же обмена личного имущества на казначейские билеты пальто теперь прочно удерживало второе место. На первом – была шляпа Егорова, без которой он мог обойтись, купив ушанку. Третье место отводилось невероятным по красоте полуботинкам «Баркер», ручной сборки, шоколадно-коричневым, с узорами на тупых носках, – как говорят джазмены, «с разговорчиком». Это ведь очень важно, каким ботинком ты отбиваешь такт на сцене.
Сей печальный список Егоров заводил в блокноте, когда в очередной раз упадал на дно жизни. Под цифрой «4» он писал: «Труба „Shilka“», американская, широкая мензура, помповая, томпак с добавлением бериллия, отделка золотом.
Четвертый пункт пугал его настолько, что Егоров спрашивал себя: что же он делает? Стоит, как машина. Поэтому сбоку начертал: не продавать никогда, и для окончательной верности решения расписался: Егоров.
Впрочем, и пальто, и в особенности шляпу Егорову было тоже жаль.
Продать такие вещи означало полный край, порог, за которым Никите Николаевичу уже никто не откроет двери, и ничего не будет, кроме жалкой старости в пивной.
Так что, выходит, вовсе не брел Никита Николаевич, спотыкаясь о шпалы, вдоль темных и загадочных строений, похожих на гробы, а парил.
Мимо мерцающих огней райцентра, мимо стрелок и призрака старой водокачки.
Раньше он наблюдал такой пейзаж из вагона, прилипнув лбом к стеклу, а теперь – в качестве спецдрезины. Попутная метель подгоняла его в спину. Трепетало его знаменитое пальто, подобно пиратскому парусу. Это было так чудесно и легко, что Егоров даже рассмеялся. Он лишь отталкивался и плавно взмывал в воздух, а через десяток метров снова касался земли ногами. Как Армстронг на Луне. Бывает же такое?
Кажется, на восьмом километре он услышал нестройное пение и различил фигуры, которые двигались навстречу.
Егоров подумал, что это калики перехожие, но оказалось, перегонщики иномарок. Один из них нес на плече срубленную где-то елку. Чтобы приободрить себя, перегонщики пели песенку фронтового шофера: мы вели машины, огибая мины, и так далее.
На вопрос, как они оказались на шпалах, перегонщики от волнения перешли на сленг, из которого трубач не усвоил ни единого слова. А когда принялись материться, Егоров сразу понял, что на них наехали бандиты, иномарки отобрали, а самих чуть не убили.
Узнав, что трубач держит путь в Москву, они дико расхохотались и побрели дальше, в сторону Колодезя Бездонного.
У Егорова было нечего отнимать, кроме трубы. А кому она нужна? Поэтому он продолжил путь сквозь снежную пелену. Его лишь одно беспокоило. Вот если он окончательно минует предместья и окажется в полной темноте, даже без луны?
В таком случае, рассудил Егоров, будут блестеть рельсы, отполированные колесами. Еще он сможет ориентироваться по звездам, держа курс, указанный рабочим, строго на юг. И должна же, наконец, когда-нибудь закончиться эта блядская ночь?
Глава 2
Пирожки с ливером
– Ник, вставай, на первую пару опоздаем.
Это еще кто? Где же правда жизни, люди добрые? И где сам, Егоров? Все еще тащится по шпалам? Не похоже! Нетушки, он в общаге, и друг Водкин орет, будто его шилом ткнули.
Водкин Влад, фаготист, это ведь еще до армии было, в музыкальном училище!
Егоров высовывает из-под одеяла ногу в рваном носке, шевелит пальцем: тик-так. Холодно. Ничуть не лучше, чем в этом хреновом городке, как его… Колодезь Бездонный, всё перемешалось.
Черно-белое кино.
– И кисель варить твоя очередь.
Егоров бежит к умывальнику, чистит зубы пальцем, щетку снова украли. Ищет бритвенный станок, станка нет. Он перепутал: в музыкалке не росли еще у него ни усы, ни борода. На зеркале кто-то зубной пастой начертал: «Жизнь говно!»
На фоне этой истины лицо Егорова – еще не Никиты Николаевича, а просто Никитки – без синих кругов под глазами, брылей на скулах и горестной складки на лбу. И никакого намека на плешь – волосы торчком.
Влад уже воду греть поставил. С таким кипятильником – лезвие бритвы, зажатое между спичками, – через минуту будет готово.
– Снова земляничный, – ворчит Водкин, вынимая из тумбочки последний брикет. – Хоть бы абрикосовый или там яблочный для разнообразия!
Один давит брикет ложкой до крошева, сыплет в кружку, другой размешивает. Водкин разливает кисель по стаканам, остатки батона пополам. Из коридора тянет жареным, Никита втягивает ноздрями пряный воздух. Картошка на смальце, а сверху яичница. На свой вкус, говорит он Владу, он бы еще посыпал данную еду укропом и молотыми, знаешь ли, семенами кориандра.
– Везет деревенским, – говорит Водкин, дуя на кисель. – И почему люди не выбирают, где им родиться?
– А не хотел бы ты родиться негром на острове Бали? Грыз бы бамбук.
– Где этот Бали, ты хоть знаешь?
– Вроде в Африке.
– Сам ты Африка. Хватай гудок, побежали.
Восемь утра. Вместо первой пары лекций – хор, потом обязательное фоно, музлитература, ничего хорошего. Но попробуй прогулять, стипендии лишат, и тогда что?
Хористы собираются в аудитории, похожей на зал прощания в крематории; дежурные, проклиная судьбу, пришли еще раньше, разложили подставки.
Со стороны выглядит как лестница в небо.
Егоров часто развлекал себя фантазией: он поднимается по мосткам вверх, проникает через потолок и ржавую крышу в небо, пронзает облака, чтобы очутиться в ином мире, где небо под ногами, а в вышине – только блюзовая синева и солнце.
Осень за окнами, тяжелый сумрак, словно черти накурили; все зевают, лампы слепят глаза, не то, что петь – жить не хочется.
И вот уже шепоток: Амадей идет!
Влад проталкивается в ряд первых теноров, Никита лезет на верхотуру, к басам.
Распевка.
Чем выше они поднимаются по ступенькам хроматической гаммы, тем крепче и сочнее и точнее голоса. Дежурные раздают ноты; Водкин смотрит на Егорова, подмигивает: разыграем Амадея. Он, Влад, уже с тенорами договорился. Девчонки испугались, заупрямились. Егоров пошептался с басами. Амадей взмахнул рукой: песня о Ленине, хуже блевотины. И почему каждое утро с нее начинают, как с гимна?
Солист поет:
– Ле-е-нин…
– Ста-а-алин, – вторят заговорщики.
Солист краснеет, но продолжает:
– …это весны-ы цветенье. Ле-енин…