
Полная версия
У ступеней трона
– Я выбрала, мой друг, – проговорила она. – Будь готов сам и скажи всем, чтоб были готовы…
– Но когда же, когда? – забыв всякий этикет, всякое уважение к цесаревне, вскричал Лесток.
– Еще не знаю, – раздумчиво ответила Елизавета. – Может быть, завтра, а может быть, и сегодня… Во всяком случае, ступайте и будьте готовы…
Она встала из-за туалета и торопливым шагом направилась в залу, где, по словам Шепелевой, ее ждал Грюнштейн.
Увидев вошедшую цесаревну, преображенец преклонил колено и благоговейно прикоснулся губами к протянутой ею руке.
– Я заставила тебя ждать, мой друг, – ласково проговорила Елизавета. – Уж не посетуй – заспалась нонче…
Преображенец и от ласкового тона ее голоса, и от этих слов покраснел до ушей.
– Ваше высочество! Матушка царевна! Не посетуйте, что я дерзнул явиться, – заговорил он взволнованно и робко. – Такое дело случилось. И от себя, и от своих товарищей усердно вас просим: прикажите ваших супостатов[71] низвергнуть, немцев из Зимнего выгнать…
– Прикажу, прикажу, дружок! Только малость подождать нужно…
– Нельзя годить, ваше высочество! – воскликнул Грюнштейн. – Потому я и прибежал к вам… Завтра вся гвардия в поход выступает, в ночь ноне нам снарядиться приказано…
– Как в поход? – изумилась Елизавета.
– На шведа идти приказано, – пояснил преображенец. – Ноне и приказ поутру нам читали.
Елизавета задумалась. Это неожиданное известие изменяло положение дела. Медлить долее было действительно нельзя. Она ясно теперь понимала план правительницы: гвардию решено удалить из Петербурга, чтобы арестовать ее в это время. Тогда, понятно, некому будет за нее заступиться. Ее раздумье продолжалось бы дольше, если б около нее не прозвучал голос Лестока, незаметно вошедшего в залу.
– Видите, ваше высочество, – сказал он, – медлить нельзя ни минуты… Уйдет гвардия – и дело проиграно.
Елизавета гордо подняла голову. В ней вдруг сказалась дочь Великого Петра. Она как-то вся преобразилась, точно возмужала сразу.
– Вижу, друг мой, – твердо отозвалась она. – Вижу, что более нельзя медлить. Вручаю свою судьбу Господу и полагаюсь на Его святую волю. Подъемлю это дело не для себя, а для блага и счастья государства Российского… Ноне ночью совершим сие действо. Ступай, мой друг, – обратилась она к Грюнштейну, – и скажи своим товарищам, чтоб были готовы встретить меня.
Сказав это, она быстро повернулась, ушла в свою спальню, заперлась на ключ и, упав на колени перед образами, в жаркой молитве просила Создателя осенить ее Своей помощью…
Этот день и для Елизаветы, и для ее приближенных тянулся томительно долго. Все были нервно настроены, все тревожно прислушивались к малейшему внешнему шуму. За обеденным столом сидели, как обыкновенно, очень долго, но кушанья слуги со стола унесли почти нетронутые. Разговоры не вязались. Все, что было нужно, уже переговорили, условились обо всем и теперь сидели молча, изредка скользя глазами друг по другу и чаще всего бросая взоры на часовой циферблат, с нетерпением ожидая, когда стрелки подойдут к двенадцати.
Спокойнее всех была сама цесаревна. На душе ее, правда, было смутно, каждая жилка в ней трепетала, сердце то замирало, то начинало трепетать, но на лице Елизаветы не отражалось душевное волнение. Она точно застыла в ожидании грядущего часа, точно сознавая, что, упади у нее энергия, – растеряются и ее сподвижники, покажи она, что ее обуял страх, – и они потеряют голову…
Наконец наступила ночь. Часы пробили одиннадцать раз. Цесаревна встала с кресла, опустилась на колени и прошептала, обратив глаза к образу:
– Боже, помоги! Боже, не остави! Если Ты судил мне совершить сие – дай мне крепость и мощь!..
Ну, други мои, – поднявшись с колен, обратилась она к стоявшим поодаль Лестоку, Разумовскому, Шувалову и Воронцову, – пойдемте. Да благословит Господь наше начинание!
В половине первого ночи сани цесаревны выехали из ворот дворца и понеслись к Преображенским казармам. Там уже ее ждали. Заслышав скрип ее саней, солдаты, толпившиеся на дворе, распахнули ворота и на руках вынесли цесаревну из саней.
Елизавета окинула зорким взглядом толпу солдат, подошла к ним величественным шагом и громким, звучным голосом проговорила:
– Ребята, вы знаете, чья я дочь? Хотите ли идти за мной?
Громкий гул сотен голосов, единодушный возглас: «Веди нас, матушка! Давно мы этой минутки ждали!» – был ей ответом.
Елизавета достала из-за кирасы[72] крест, подняла его над головой и сказала:
– Я клянусь жить и умереть за вас. Клянитесь мне в том же…
– Клянемся! – грянула толпа.
Это был величественный момент. Елизавета была тронута до слез, гвардейцы – и солдаты, и офицеры – падали на колени, целовали ее руки и платье. Загорелые лица светились радостью. Все точно переживали какой-то дивный праздник.
– Теперь, друзья, – снова заговорила цесаревна, – пойдем со мною в Зимний дворец… Я должна арестовать похитителей моего престола. Но помните – не проливайте напрасно крови… Господь и так поможет нам докончить начатое.
Солдаты построились, а для того чтобы случайно не ударить тревоги – Лесток ножом разрезал кожу на барабанах. Елизавета снова села в сани, и шествие, в котором теперь участвовала почти половина Преображенского полка, двинулось к Зимнему дворцу.
И сама цесаревна, и преображенцы торопились. Пока шло все благополучно, но за дальнейшее поручиться было нельзя. Правда, сторожевые патрули на петербургских улицах были в то время очень малочисленны и предпочитали мирную дрему в караульнях беспокойной бдительности, но на патруль можно было наткнуться случайно; тот, заметив необычайное шествие глухой ночью, мог поднять тревогу – и тогда кто знает, к чему бы это повело.
Сани, в которых сидела цесаревна и за которыми, как почетный караул, шагали толпы гвардейцев, прежде всего могли привлечь нежелательное любопытство, и поэтому один из офицеров решил предупредить это.
– Ваше высочество! – сказал он, торопливо подбегая к саням. – Не соблаговолите ли выйти из санок? Оно куда покойнее будет…
Елизавета сама тотчас же поняла практичность этого совета, вышла из саней и по глубокому снегу пешком пошла впереди своего войска, как русская Жанна д’Арк, шедшая для спасения своего отечества.
Однако это путешествие скоро ее утомило. Тяжелая кираса, которую она надела поверх шубы, глубокий снег, всюду лежавший сугробами, наконец, волнение, не только не покидавшее ее, а словно усиливавшееся по мере приближения к Зимнему дворцу, – все это больше и больше замедляло ее сначала крупные и быстрые шаги…
Гренадеры[73] заметили это. Двое из них быстро отделились от толпы, бережно подняли цесаревну на руки и, как ребенка, понесли вперед… И это было сделано вовремя: Елизавета чуть не задыхалась от усталости и едва-едва держалась на ногах.
Вот и Дворцовая площадь, в глубине которой темной массой, кое-где освещенной слабыми огоньками, вырос фасад дворца. Преображенцы в глубоком молчании дошли до дворцового подъезда и здесь спустили цесаревну на землю…
Она перекрестилась и твердым шагом двинулась к подъезду, на ступенях которого, как изваяния, застыли четыре измайловца, стоявшие в карауле.
Сильно билось сердце цесаревны, когда она подходила к ним, это была решительная минута. Стоило им скрестить ружья, ударить тревогу, вызвать остальной караул – и Зимний дворец пришлось бы брать приступом, пришлось бы проливать кровь, и кто знает, чем могло бы окончиться это пролитие неповинной крови.
Сильно билось сердце великой дочери Петра Великого, страшно трусила она, но зато каким торжеством сверкнули ее глаза, какая радость охватила ее, когда караульные взяли на караул, а один из них, растворяя тяжелую дверь, сказал:
– Давно ждали, матушка царевна… Милости просим…
С этого момента дело брауншвейгцев было окончательно проиграно.
Елизавета вошла во дворец, преображенцы тотчас же заняли все выходы, измайловцы, стоявшие в карауле, присоединились к ним, два офицера, вздумавшие было показать свою верность Анне Леопольдовне, были немедленно связаны – и не больше как через десять минут цесаревна вошла в спальню правительницы, оставив за дверью своих гвардейцев.
Топот тяжелых ног за дверью спальни, грохот ружейных прикладов теперь уже не стеснявшихся преображенцев разбудили Анну, спавшую на кровати вместе с Юлианой. Она вскочила, увидела Елизавету, устремившую на нее гордый, но в то же время грустный взор, вскрикнула от ужаса, зарыдала и в истерическом припадке забилась у ног цесаревны…
А через час после этого в маленький цесаревнин дворец на Мойке спешили сенаторы и духовенство, оповещенные о восшествии на престол дщери Великого Петра. Комнаты и залы были уже битком набиты, а гости все прибывали и прибывали, и на всех лицах светилась искренняя радость, а в глазах отражалось неподдельное изумление.
А в то же время перед дворцом цесаревны все увеличивалась масса войска, подходившего отдельными частями, и, когда в четвертом часу утра Елизавета вышла на подъезд, чтобы ехать к торжественной службе в Исаакиевский собор, ее встретили громовым криком:
– Виват наша царица-матушка! Виват императрица Елизавета!..
И этот громовой крик сказал Елизавете, что теперь окончились все тревоги и волнения, и на глазах у нее заблистали радостные слезы.
XII
Разъясненная загадка
Ликование войска и народа по случаю «великого действа», посадившего на всероссийский престол Елизавету Петровну, продолжалось всю ночь. Всюду горели костры, всюду толпились народные массы, и всюду шли радостные, возбужденные рассказы о том, как «матушка царевна царицей стала и как немцев выгнала». На улицах слышались радостные восклицания и возгласы, стоял несмолкаемый гомон, и эта праздничная суета и шум донельзя удивляли людей неподготовленных, не знавших ничего о происшедшем событии.
Удивило это праздничное настроение петербуржцев и княгиню Трубецкую, въезжавшую в это знаменательное утро в столицу чрез Московскую заставу.
Анна Николаевна не сразу догадалась, что это значит. Хотя она и принимала деятельное участие в заговоре цесаревны, хотя и склонила на ее сторону всю свою многочисленную родню, но, как и многие, ждала переворота только в Крещенье. Когда из окна колымаги она увидела толпы, запрудившие улицы, когда до ее ушей донесся народный гомон, когда лошади ее экипажа с трудом продвигались сквозь это живое море, катившее свои волны по всем направлениям, ей пришла мысль, что столица торжествует победу русского оружия над шведами. Но на Невском она увидела отряд войска, шедшего под треск десятка барабанов. И вдруг грохот барабанов умолк, и солдаты, и народ, окружавший их, разразились громовым криком:
– Да здравствует Елизавета, императрица всероссийская!
Тогда Анна Николаевна сразу уяснила себе действительное положение вещей, торопливо перекрестилась и радостно прошептала:
– Слава богу, совершилось! Настали и для меня дни счастья…
Теперь уже ничто не могло препятствовать ее браку с Василием Григорьевичем, теперь Головкин был уже нестрашен, и ее охватила неудержимая радость, омрачавшаяся только тем, что лошадям в толпе народа приходилось идти шагом, в то время как ей хотелось бы уже быть дома, послать за Баскаковым, снова увидеть дорогого ей человека.
Шутка ли сказать, ведь они не виделись целых десять дней. Ей пришлось так неожиданно уехать в Тверь к серьезно заболевшей сестре, что она успела написать только коротенькую записку, которую ее слуги должны были отдать Василию Григорьевичу, когда он придет. И как она мучилась все эти десять дней, проведенных вдали от него! Но зато все эти мучения искупил этот радостный сюрприз… Теперь она совершенно счастлива…
Наконец дорожная карета Трубецкой добралась до Сергиевской и с грохотом подкатила к подъезду. Выбежали слуги, помогли княгине выйти из экипажа.
Раздевшись и поднявшись наверх, Анна Николаевна повернулась к Катюше, следовавшей за ней, и торопливо спросила:
– Василий Григорьевич заходил эти дни?
– Никак нет-с, ваше сиятельство, не бывали…
Трубецкая не придала значения этому ответу. Это так было естественно. Не было здесь ее – зачем было и Баскакову заходить в ее отсутствие. И, продолжая идти к своему будуару, она сказала:
– Ты сейчас оденешься, Катюша, сходишь к нему на квартиру и скажешь, что я приехала и прошу его тотчас же пожаловать ко мне…
– Слушаю, ваше сиятельство…
Анна Николаевна вошла в будуар, подошла к своему рабочему столику и вдруг вздрогнула: рядом с пачкой писем, лежавших на подносе, она заметила свое письмо – то самое письмо, которое она написала, уезжая в Тверь, и велела отдать Баскакову.
– Катя, – недовольным тоном заговорила она, вертя в руках письмо, – что я вам велела сделать с этим письмом?
Горничная вспыхнула и растерялась, заметив раздражение на лице своей хозяйки.
– Вы приказали отдать Василию Григорьевичу, когда они пожалуют…
– А вы и забыли мое приказание?
– Никак нет-с…
– Как нет? – рассердилась Трубецкая. – Но ведь письмо здесь, не тронуто… Вы его и не отдавали…
– Гак Василий Григорьевич не бывал здесь – я же вам доложила.
Анна Николаевна вздрогнула и побледнела.
– Как не бывал? Ни разу со времени моего отъезда?..
– Ни одного разу…
В глазах Трубецкой засверкали искорки испуга, и бледность еще больше разлилась по лицу молодой женщины. Она хотела что-то спросить, но в это время Катя быстро заметила:
– Да они же вам письмо написали.
– Какое письмо?!
– А вот оно тут лежит, – указала девушка на пачку писем, – его от них принесли на другой день после того, как вы уехали.
Но Анна Николаевна уже не слушала ее. Дрожащими руками перебрала она письма, лежавшие на подносе, с жадностью схватила конверт, надписанный знакомым почерком, вскрыла и принялась за чтение письма.
С первых же строк этого рокового письма она почувствовала, что у нее как бы перестает биться сердце и перехватывает дыхание, а когда она окончила читать – в широко открытых глазах молодой женщины отразился такой ужас, бледное лицо исказилось такой судорогой, словно она почувствовала за своей спиной ледяное дыхание смерти, так беспощадно разрушившей ее счастье, разбившей ее жизнь. Несколько долгих секунд она простояла точно в столбняке, застыв подобно статуе, бессильно уронив руки, в которых замерло ужасное письмо… Затем она вздрогнула всем телом, шатнулась и безжизненным трупом рухнула на пол…
Поднялась суматоха. Послали за доктором. Тот приехал и нашел княгиню в глубочайшем обмороке.
Растерянная, перепуганная прислуга металась из стороны в сторону, и, когда в первом часу дня приехала Софья Дмитриевна, когда она увидала растерянные лица слуг, она сразу поняла, что произошло какое-то большое несчастие. Опрометью вбежала она в спальню, бросилась к постели, на которой лежала ее подруга, все еще не пришедшая в чувство, и со страхом уставилась на старичка доктора, возившегося около Трубецкой.
– Что такое случилось? – шепотом спросила она.
– Княгиня чего-то испугалась и потеряла сознание.
– Но это не опасно?
Доктор покачал головой:
– Кто знает!.. Впрочем, у нее крепкая натура, здоровое сердце… Может быть, все окончится пустяками… – И он опять принялся хлопотать около княгини.
Тогда Софья Дмитриевна набросилась на заплаканную, дрожавшую всем телом Катю.
– Отчего это с нею?
– Не могу знать… Как прочли письмо – так и грохнулись.
– Какое письмо?
– От Василия Григорьевича…
– А где оно? – спросила молодая женщина, рассчитывая в этом письме отыскать причину внезапного обморока Трубецкой.
– Вот, пожалуйте… Я уж у них из рук вынула… – И Катя подала смятое письмо Баскакова.
Софья Дмитриевна с жадностью набросилась на него, побледнела как смерть, прочтя первые строки, и почувствовала, как вся кровь бросилась ей в лицо, когда дочитала до конца.
– Так вот в чем дело! – прошептала она. – Значит, это я всему виною… – И ее глаза наполнились слезами.
В это время Анна Николаевна шевельнулась, глубокий вздох, похожий скорее на стон, колыхнул ее грудь, и она открыла глаза, в которых все еще стояло выражение ужаса. Скользнув этим взглядом по лицу склонившегося над нею доктора, она перевела глаза на Соню, вздрогнула, приподнялась и воскликнула:
– Соня! Голубчик! Что же все это значит?..
Доктор и Катя поспешили уйти. Софья Дмитриевна подошла к кровати и, заливаясь слезами, простонала:
– Прости меня, Анюта, если можешь… Это я такая проклятая… Это я всех гублю…
– Но что же это значит?.. – опять повторила Анна Николаевна. – Ты ведь знаешь, – прибавила она полным мучительного горя голосом, – он умер… умер…
– Успокойся, родная…
Горькая улыбка прошла по белым, точно восковым губам Трубецкой.
– Успокоиться, – медленно промолвила она, – да, я успокоюсь… Мне больше ничего не осталось… Ты знаешь, как я любила его. Я успокоюсь. Мы недолго будем в разлуке…
Соня вздрогнула и со страхом поглядела на Трубецкую, как бы читая на ее мертвенно-бледном лице ужасное значение этой фразы.
– Полно, Анюта!.. Зачем эти мрачные мысли?..
Анна Николаевна сделала резкое движение рукой.
– Не надо! – нетерпеливо перебила она. – Никаких утешений… никаких слов… Вся моя жизнь была в нем, и без него я жить не могу и не хочу… Но прежде расскажи мне, что это значит… Ведь ты одевалась пиковой королевой… Я не надевала этого костюма. Он понравился тебе, и я тебе его подарила. Что же это значит? Объясни… Я ничего не понимаю…
Софья Дмитриевна печально уронила голову на руки и так просидела целую минуту, как бы собираясь с мыслями, проносившимися в ее голове. Когда она подняла на Анну Николаевну глаза, они были полны слез и какой-то грустной мольбы.
– Если бы ты знала, – начала она глухим, подавленным голосом, – как мне тяжело говорить теперь… Ведь я рассчитывала тебя порадовать своим счастьем… сказав, что моя рана зажила, что мое сердце исцелилось… И вдруг…
– Ты полюбила? – еле слышно спросила Трубецкая.
– Да. И за это, очевидно, наказал меня Бог… Я нарушила свою клятву… я забыла или, вернее, думала забыть Мотю – и вот надо мной разразилась кара.
– Не над тобой… – слабо шепнула Трубецкая.
– Нет, надо мной. Твое горе – это и мое горе. Разве я могу быть счастлива, зная, какой ужасной ценой оплачено мое счастье?..
– Но в чем же дело, в чем дело?
– Ты помнишь тот день, когда мы с тобою были на придворном маскараде… когда я упросила тебя подарить мне этот проклятый костюм пиковой дамы, а тебе уступила свой… Вот в этот самый день во дворце я вдруг случайно увидела одного человека. Сначала он был в маске, и, пока я танцевала с ним, меня вдруг охватило какое-то странное предчувствие. Мне вдруг подумалось, что этот человек будет играть заметную роль в моей жизни… А когда он снял маску – это предчувствие только усилилось… Вообрази, что я увидела второго Мотю. Правда, между ними нет разительного сходства, но глаза незнакомца напомнили мне былое счастье и былое горе… Овал его лица вызвал снова забытые воспоминания. И странное дело: вместо того чтоб тотчас же с мучительной тоской убежать от него, вместо того чтоб воспоминаниями снова растравить сердечную рану – я с таким удовольствием слушала моего кавалера, с таким удовольствием провела этот вечер, что даже сама испугалась последствий увлечения… Ты уехала раньше меня; подсаживая меня в карету, он умоляющим голосом просил меня назначить ему еще свидание, и я, совершенно обезумев, сказала, что буду рада увидеть его на следующем маскараде. Со мной произошло что-то необычайное. Я всю ночь продумала о нем, его лицо все время вырезалось из мрака перед моими глазами, а Мотя… память о нем ушла куда-то далеко, далеко… В следующем маскараде мы увидались опять, и, расставаясь с ним, я с ужасом убедилась, что я его люблю… Я ему снова назначила свидание на маскараде у Шетарди… Ты помнишь, на этот маскарад я поехала, проводив тебя, в твоей карете… В этот раз я сняла маску – и мы объяснились… И я была счастлива… Мне показалось, что счастье вернулось ко мне снова… И вот оказывается, что вместо счастья – всех нас ждет только горе…
– Кто он такой? – спросила Трубецкая, внимательно слушавшая рассказ подруги.
– Это – двоюродный брат Василия Григорьевича, Николай Львович Баскаков.
– Я все-таки ничего не понимаю, – сказала она. – Откуда же Вася взял, что я была в костюме пиковой дамы?.. Притом, раз они – родственники и, положим, он видел тебя с ним, – он мог всегда узнать истину…
Она печально поникла головой.
– Я тоже ничего не понимаю, – прошептала Софья Дмитриевна. – Я только вижу, что мне не суждено счастье… что стоило мне только подумать о возможности его – и гроза разразилась и надо мной, и над близкими мне людьми… Проклятая, несправедливая судьба!
– Да, судьба немилостива, – промолвила Трубецкая, – но с ней нельзя бороться. Не будем бороться и мы…
– Но ты, надеюсь, простишь меня?.. – воскликнула Соня, обнимая свою подругу и прижимаясь к ней головой.
– За что же мне прощать тебя?.. Разве ты виновата?
– Я виновата в том, что надела этот проклятый костюм.
– Тогда я все-таки виновата больше. Я заказала костюм. Наконец, я уехала в Тверь… Будь я здесь – ничего подобного не случилось бы… Нет, Соня, не будем винить друг друга. Так угодно Богу – а нам нужно только примириться с Его волей…
В это время дверь распахнулась, и в спальню вбежала Катя. Она вбежала так стремительно, что Анна Николаевна с испугом поглядела на нее.
– Ваше сиятельство, – воскликнула чем-то очень взволнованная девушка. – Там вас желает видеть один человек…
Трубецкая поморщилась:
– Разве ты не знаешь, что я никого не принимаю?.. Я больна, лежу в постели…
– Но это, ваше сиятельство…
Анна Николаевна нахмурила брови.
– Кто бы это ни был – я никого не приму! – проговорила она резким тоном. – Ступай!
Но Катя, несмотря на это категорическое приказание, даже не шевельнулась. Удивленной этим Трубецкой даже показалось, что девушка улыбнулась. Она хотела сделать ей за это выговор, но Катя предупредила ее:
– Нельзя, ваше сиятельство, не принять… Это от Василия Григорьевича…
Анна Николаевна вздрогнула; ей показалось, что или она, или Катя сошла с ума.
– Опомнись… – проговорила она. – Что ты говоришь?!
– То, что мне велели сказать… Пришел старичок один и желает вас видеть… Он говорит, что Василий Григорьевич больной у него в дому лежит…
Безумная радость сверкнула в глазах Трубецкой; все лицо ее просияло, как бы освещенное солнечным светом.
– Так он жив!.. Он не умер!.. – вырвалось у нее, и она, не помня себя, бросилась в объятия Софьи Дмитриевны, тоже просветлевшей от счастья.
XIII
Спасенные от смерти
Да, Баскаков не умер.
Когда он пришел в себя, он не сразу сообразил это. В нем еще осталось ощущение смертельного холода, охватившего его тело, когда головкинские гайдуки швырнули его в ледяную воду Невы, осталось смутное воспоминание, как вода хлынула ему в рот… Он так был рад тогда, что сознание покинуло его тотчас же, как он погрузился в воду, и смерть приняла в свои объятия его совершенно бесчувственное тело… И когда он открыл глаза и на него хлынула волна яркого света, ему показалось, что он уже умер, что он находится в состоянии небытия, что он уже перешел в тот мир, где нет ни печалей, ни воздыхания, и трепетал от радости, что этот мир так светел…
Но спустя немного он почувствовал какую-то странную тупую боль в правом боку, боль, усиливавшуюся с каждым вздохом. Удивило его также, что он слышит эти вздохи, хриплые, вырывающиеся со свистом из его разбитой, как бы ноющей груди. Эти чисто телесные ощущения вызвали в нем сомнение, действительно ли он находится в бестелесном мире.
Василий Григорьевич оторвал голову от подушки, и оторвал с большим усилием, так как голова казалась точно налитой свинцом и тоже болела. Затем он обвел глазами кругом и пришел к убеждению, что он не только не переселился в мир светлых духов и радостных грез, но даже лежит не на тинистом дне Невы, где следовало бы находиться его трупу. Взгляд его упал на окно, и ему пришлось на секунду даже зажмурить глаза, так как в окно врывались ослепительно-яркие лучи солнца. Затем он увидел стол, два стула, стоявшие около него, и убедился, что лежит на кровати. Но и кровать, и стол, и самое комнату он видел впервые; в этом он не сомневался, как не сомневался и в том, что и Головкин, жаждавший его смерти, и сам он, так хотевший покончить скорее свое земное существование, жестоко ошиблись, что ему не дали утонуть, вытащили из воды и возвратили к жизни…
Но кто же его спас? Кто этот благодетель, которому он совсем не благодарен?
На этот вопрос он не мог ответить. Да он не смог и задуматься над ним, так как боль в боку усилилась, застучало в виски, холодный пот выступил на лбу, а все тело горело, точно его поджаривали на медленном огне. Боль настолько усилилась, что он не мог удержаться от стона, резко прозвучавшего в тишине комнаты.