
Полная версия
Сила Божия и немощь человеческая
Слава Богу, что мы мирно расстались и тем закончили печальное столкновение.
Но мира истинного с окружающей меня обстановкой и людьми в Лебедянском монастыре у меня так и не было до конца совместного жития моего с лебедянской братией.
LXIV
Падала наша обитель не по дням, а по часам – и материально, и нравственно. Все мои старания помочь ей нравственно подняться разбивались, как о стену горох.
Попробовать бы ей чем-нибудь помочь, подумал я, хоть материально-то, и первое, что привлекло мое внимание, – был фруктовый сад, столь близкий моей келье и, понятно, потому и моему сердцу. Сад наш старел, а варварское к нему отношение власть имущих насильственно сокращало его старые и многоболезненные дни: его рубили на дрова для нужд монастырских. Была у монастыря верстах в пяти своя роща – дуб и береза, но по бесхозяйственности часто случалось, что летом не было дров даже для варки пищи, и это – не от экономии, а по простой распущенности: у нас лес целыми сотнями дарили посторонним нужным людям в город; братия зимой так топила печи, что растворяла, как летом, и окна, и двери, а на лето запасу дров у нас частенько и вовсе не оставалось даже для трапезы. Повар поищет, поищет дров да и идет к игумену: дров нет, а тот пошлет его в сад и скажет:
– Поди в сад и поруби там сухих вишен.
Придет повар в сад, или не найдет сухого вишеннику, или искать не станет и с досады принимается рубить здоровые яблони.
Случится мне это увидеть, я кричу:
– Что ты это, брат? Бога ты не боишься: можно ли рубить хорошие плодовые деревья!
А он вместо ответа пустит площадное ругательство и прибавит:
– А ты что за птица – игумен, что ли? Где ж мне взять дров-то? Время нечто ждет – мне обед варить надо!
Раз такой случай был на глазах Троекуровской игуменьи, матушки Макарии, вышедшей со мной в сад на прогулку. И удивлялась же она, глядя на наши порядки!..
На монастырской земле, за гостиницей, была удобная земля и довольно пространное место. О нем еще и раньше благодетель обители, Лука Алексеевич Федотов, говорил игумену как о месте, годном для разведения сада, но сказанное доброе слово, по заведенному у нас обычаю, было основательно позабыто. И решился я напомнить игумену благой совет Луки Алексеевича.
Нетерпеливо выслушал мое предложение игумен и воскликнул:
– А мне какая нужда рассаживать для других – дети они мои, что ли? Что я им – лакей разве?
– Неужели вам, батюшка, – сказал я, – неприятно теперь гулять в саду, посаженном, – спаси его, Господи! – игуменом Никоном, пользоваться весь год плодами да еще получать аренды больше чем двести рублей в год?
– Да, оно, конечно, хорошо! Только вот трудов много, да к тому же и денег, а где я их возьму?
– Зато, батюшка, поблагодарит вас потомство, когда будет отдыхать под тенью деревьев, вами посаженных, и пользоваться их плодами.
– Нужна мне очень его благодарность! Я уж тогда буду в могиле.
– Зато имя ваше не умрет в памяти благодарных сердец.
– Вот чудак! Да ведь на это деньги нужны да и народ.
– Денег немного нужно: сотня самых лучших трехлетних яблонь стоит пятнадцать рублей.
– Ну, что ж! Хватись-ка, ан рублей сто и надо? Да еще не отделаешься… да надо садовника, да надо поливать… А кому это? Для кого?… Захотят, так сами и насадят. Поди-ка, нужно очень? Есть сад – чего еще?
– Сад этот, батюшка, уже устарел: вы видите, что деревья стали сохнуть, да и мороз их зимой крепко побил.
– Ну, брат, вот когда ты будешь игуменом, тогда и насадишь, а у меня для этого денег нету!
Так отрезал мне игумен и уже хотел, видимо, прекратить разговор, но я не отставал.
– Неужели, батюшка, – остановил я его, – вам жалко для столь полезного дела ста рублей? Ямки покопать и поливать мы можем братией сами – вы только благословите – и многие с радостью примутся за дело.
– Тебе говорят, – выказал уже некоторое нетерпение игумен, – говорят тебе, что денег нету. Ну, что ты пристал? Эка, подумаешь, попечитель какой: за двадцать лет вперед думает! Не твое это дело – ступай, внимай себе: без тебя обитель четыреста лет стояла: и тебя не будет, останется стоять. Надо на это сперва приготовить деньги.
– Да вы, батюшка, вот уже три года готовите, а все говорите, денег нет…
Я чувствовал, прости Господи, что в моем сердце закипело негодование, и, каюсь, дальше я в разговоре не сдержался и вышел из пределов, дозволенных в обращении монаха со своим игуменом.
– Денег нету! – продолжал я. – Посылая сборщиков, говорили, что это на возобновление Покровского иконостаса. Они более полторы тысячи рублей уже собрали, а иконостас все тот же… К слову пришлось, так уж простите, скажу вам горькую истину: вам с казначеем мало в год пятиста рублей пропить, а на сад ста рублей нет. Грех вам, батюшка! Благословите: я на свои деньги насажаю и все сделаю, что нужно будет для разведения сада.
– Мало бы ты чего ни сделал, да не велят. Когда будет твоя воля, тогда и сажай! А теперь ступай вон, дерзитель, – я хоть лыком шит, да игумен.
На том и кончилась наша беседа и, несмотря на мою дерзость, мы разошлись довольно мирно. Спустя некоторое время встретились мы как-то с игуменом в саду, он вспомнил наш разговор и заметил:
– А ты, брат, тово – меня тот раз обидел – можно ли так говорить начальнику: вам с казначеем пятиста рублей мало в год пропить?…
– Простите, батюшка, но ведь это правда.
– Мало ли что правда, да всего говорить нельзя, а тем более начальству.
– Вам, – сказал я, – прискорбно слышать о том, что вы делаете; а каково смотреть на то, что вы делаете?!.. Не делайте, и не будут говорить, а то хоть кого горе возьмет – простите!
Игумен промолчал. Мы и на этот раз с ним расстались благодушно, хотя и не пришлось договориться до дела.
Но, видно, пришло время новому саду быть: однажды мы были вместе с отцом игуменом в доме Луки Алексеевича Федотова и пили чай. Я опять, по предварительному уговору с Лукой Алексеевичем, завел разговор о саде, и вместе мы, что называется, прижали отца игумена к стене, и он, наконец, дал свое благословение начать посадку с тем, чтобы мне посадить двести яблонь.
Луке Алексеевичу – сто пятьдесят и отцу игумену – сто пятьдесят: всего чтобы было пятьсот корней.
Стояла уже поздняя осень, и порядком похолодало. Добрый и благороднейший Лука Алексеевич на другой же день приехал к нам в монастырь, чтобы разбить места; были привезены и саженцы. Но и тут отец игумен, тайно убеждаемый казначеем, распорядился, было, выгнать из сада уже нанятых рабочих под предлогом, что уже, дескать, и поздно и холодно.
– Что вы делаете, – нашептывал ему казначей, – ведь он (то есть я) вам совсем на шею сядет: вы думаете, что посадку сада вам припишут? Не вам, а все ему. Не будь его, скажут, не было бы и сада.
Казначейские козни, однако, не выгорели и, глядя на уже сделанные затраты и привезенные деревья, отцу игумену пришлось, хотя и скрепя сердце, дать свое благословение на посадку. И было посажено не пятьсот, а семьсот штук плодовых деревьев.
Не обошлось и без скорби: некоторые саженцы яблонь по ночам вырывали с корнем и тут же бросали поломанными, а несколько штук, как потом узнали, стащили в корчму и в город к приятелям и продали, в чем и были уличены купцом Чурилиным. Но как бы то ни было, в два-три года насадили более тысячи деревьев, и все они, благодарение Богу, принялись, несмотря на то что и сажали их поздно, и уходу за ними почти не было. Когда, например, напоминали отцу игумену:
– Надо бы, батюшка, полить посадки.
Он неизменно отвечал:
– Это еще на что? А как же лес-то растет?…
Стал возрастать наш сад. Я, бывало, иду полюбоваться и слышу, как отец игумен или кто-нибудь из братии мне вслед полушепотом говорят:
– Вон новый игумен пошел в свой сад… Самозванец!
Но то дивно, что с сего времени братия стала стыдиться при мне бесчинствовать, и случалось, что идешь в трапезу к обеду – там чистый базар с казначеем и игуменом во главе, – а меня увидят и предваряют друг друга:
– Тише – Феодосий идет!
И все придет в порядок; а некоторые иеродиаконы и даже иеромонахи стали при встрече со мной неожиданно снимать шапки.
LXV
Жил в числе лебедянской братии один иеромонах из вдовых священников, отец А. Кончил он курс богословских наук далеко не из первых учеников, но по протекции выпало ему, когда уже был монахом, стать учителем латинского языка в первых классах Лебедянского духовного училища, впоследствии переведенного в город Липецк. Никогда этот иеромонах не соглашался служить соборне, если с ним вместе служил казначей: казначей тоже учился когда-то в семинарии, но дальше риторики не пошел, а при соборном служении ему надо было стоять первым по игумене – так вот это-то и нетерпимо было для нашего богослова. Бывало, совершает он уже и проскомидию, а как узнает, что будет служить с игуменом казначей, то бросит и проскомидию, снимет с себя облачение и скажет:
– Что-то мне нездоровится, – и уйдет вовсе из храма.
Долго ему в его местничестве уважения не было, потому в торжественные дни он никогда не служил, ни за что не соглашался выйти на соборный молебен, твердя одно:
– Чтобы мне да стать ниже казначея! Этого я себе никогда не дозволю: я выше его – пусть еще до моего доучится.
Так и держал он свою линию, пока не сошлись они на чем-то с казначеем, и тот не уступил ему своего места. И стал наш отец А. на первое место по игумене; надо было видеть поступь его, взоры, весь вид его, которым он каждому как бы внушал: смотри-де, кто я – я выше казначея!.. У этого иеромонаха была привычка, во время совершения проскомидии, спихнуть с тарелочки Богородичную просфору, а на ее место поставить свою частную заздравную.
Служил я раз с ним, и когда он это сделал, я молча снял его просфору с тарелочки и поставил на жертвенник, а Богородичную возвратил на подобающее ей место на отдельной тарелочке, в честь Пречистой устроенной. Взглянул на меня иеромонах, взял свою просфору и вторично поставил на место Богородичной. Скорбно мне это было, но чтобы не возмущать его духа, я смолчал и сделал вид, как будто не заметил.
В другой раз то же повторилось, но уже при отце игумене, который стоял в алтаре близ жертвенника. Я молча снял частную просфору, а Богородичную поставил на свое место. Иеромонах мой, смотрю, тотчас взял свою просфору и поставил рядом с Богородичной. В это время я кадил в алтаре. Окадивши алтарь, я подошел к жертвеннику и увидел, что его просфора стоит на самой середине тарелочки, а Богородичная свесилась с тарелочки и одним краем лежит на жертвеннике. Скорбно мне стало за такое неуважение к имени Той, в Чье имя вынимается эта просфора, и я снова, молча, вернул ее на середину тарелочки, а частную просфору иеромонаха поставил на жертвенник. Побледнел мой иеромонах, так и затрясся от гнева. Грозно взглянул на меня и сердито вопросил:
– Ты учить меня, что ли, хочешь?
Я поклонился и ответил:
– Простите, батюшка, я не дозволю себе учить вас, а просто ставлю Богородичную просфору на уготованное ей место.
– То-то – я вижу! – буркнул он и опять поставил свою просфору рядом с Богородичной.
После Литургии, когда прочтены были благодарственные молитвы, я принял от него благословение и, не вытерпев, сказал:
– Простите, батюшка, но вы оскорбляете мои религиозные чувства: для чего вы так небрежно позволяете себе спихивать с тарелочки просфору в честь и память Преблагословенной и на ее место ставить свою частную? Если вы это делаете неумышленно, то да не вменит вам Господь сего во грех; если же вы творите это с умыслом, то вот здесь, у престола благодати, говорю вам, что накажет вас Господь.
Сконфузился иеромонах, а я продолжал:
– Простите, вы более от меня этого никогда не услышите, а будете делать по-старому, я безмолвно буду скорбеть об унижении Той, Ее же молитв Святая Церковь просит, чтобы Господь принял бескровную жертву в пренебесный и мысленный жертвенник. Ныне вот, в последний раз я вам это говорю, и от вас теперь будет зависеть, утешать меня или продолжать оскорблять мои чувства.
Но не забудьте, что Бог поруган не бывает. Простите меня!
И я поклонился ему.
Он так сконфузился и растерялся, что не знал, что мне и отвечать, а спустя некоторое время сам пришел ко мне в келью чай пить и старался оправдаться, говоря:
– Это я ведь для того так делал, чтобы кто-нибудь не взял моей просфоры.
А выходя из кельи и благословляя меня, он добавил:
– Ревнив ты, отец Феодосий, как огонь, и нас воспламеняешь уважением к святыне! Это хорошо. Дай Бог тебе!
– Помолитесь, батюшка, – сказал я, кланяясь в ноги, – чтобы буяя моя ревность не вменена была мне в осуждение.
И мы мирно расстались.
LXVI
Хотя и стали многие в монастыре относиться ко мне с некоторым как будто уважением, но скорби от братии и от начальства меня не оставляли: расчистишь, бывало, зимой дорожку от своей кельи, глядь – за ночь монастырская молодежь возьмет мне да кучками в рядочек и понасажает своих следов, так что, не очистив, и не пройти. Во время служения мне старались подать самое плохое облачение… Были мне подарены одним лицом дорогие атласные поручи – на них испортили кресты, кинули их в сырое место, испятнали какими-то рыжими пятнами и порвали. На мой вопрос: «Кто порвал?» – получил ответ: «Мыши поточили».
Отец игумен, зная, что поручи мои испорчены, всякий раз, как служил со мною, не без ехидства приказывал пономарю:
– А отцу Феодосию положи поручи, ему подаренные…
Еще с поступления в монастырь я положил себе за правило, испросив на то моему недостоинству благословение духовного отца, еженедельно исповедоваться и причащаться Святых Тайн; когда же меня рукоположили в иеродиаконы, то по совету и благословенью великого моего старца, Амвросия Оптинского, я обязательно чреду своего служения отправлял с правилом, то есть с приготовлением. Мое недостойное усердие и послушание старцу, конечно, стало ненавистно врагу моего и общего человеческого спасения, и он не замедлил и тут воздвигнуть на меня свою брань, действуя на сослужащих со мною иеромонахов. Доходила эта невидимая брань иногда до того, что иеромонахи стали во время Богослужения смущать мой дух:
– Что ты? Ангел, что ли, или Серафим Саровский? Кого ты из себя корчишь? Великого, что ли, из древних?… Ханжа ты этакий!..
– Я не могу с тобой служить, – говорил другой, бледнея от гнева, – ты дух мой смущаешь…
И эти слова я слышал из уст того, кто во время их произнесения умывал руки и читал молитву: «Аз же незлобием моим ходих»…
– Простите, батюшка, – просил я, – вникните в слова произносимой вами молитвы – можно ли с такими словами на устах изливать свой гнев на брата и сослужителя? За что? Только за то, что я служу с правилом?…
– Что ты, учителем хочешь мне быть? А? Святоша этакий… Вот навязался на шею!..
Со мной старались даже избегать «входной», и когда я говорил:
– Что же, батюшка, вы меня не подождали минутки?
Мне в ответ злобно молчали или разражались невероятной бранью. Особенно преследовал меня один иеромонах, отец М., и однажды он не захотел даже преподать мне Тела и Крови Христовой, но в это время в алтаре стояли иеромонах Н. и казначей, и из них первый, увидав неправильное действие иеромонаха М., подошел к престолу и заметил ему:
– Что это вы делаете?
Казначей же молчал. Тогда заступник мой, повысив голос, сделал служащему еще более резкое замечание, на которое пришлось отозваться и казначею, и он, в свою очередь, подойдя к престолу, вынужден был сказать:
– Преподайте: ведь иеродиакон-то готовился, кажется…
Только тот поймет меня, кто на себе и в моем положении испытал подобные искушения вражьи.
Помянутый иеромонах до того дошел, наконец, что перед началом Богослужения, когда я подходил к нему брать благословение, он с места спрашивал меня:
– Ты опять с правилом?
– С правилом, батюшка!
Иеромонах прямо вон из себя выходил от гнева, отталкивал меня и не давал благословения.
Такой образ его действий вынудил меня обратиться к отцу игумену с просьбой, чтобы он при всей братии потребовал от иеромонаха объяснений, так как поведение его не столько обижало меня, сколько нарушало учение и правила Святой Церкви. Игумену пришлось исполнить мое законное требование. Хотел, было, иеромонах уверить братию и игумена, что я – бесстыдный лжец и оболгал его, но тут же, при всей братии, был сам изобличен во лжи иеродиаконами Арсением и Гедеоном, которые мою правоту торжественно удостоверили при всем соборе. И было иеромонаху посрамление великое.
Великий мой старец, Амвросий Оптинский, советовал мне выбрать удобное время и предложить отцу игумену, не благословит ли он – мне вступить на круглый год в чреду ежедневного служения ранних Литургий, с тем чтобы прочие иеродиаконы чередовались в служении поздней, если только на это последует согласие самих иеродиаконов. Иеродиаконы все согласились с радостью, и я, получив благословение игумена, вступил в отправление чреды годичной.
Прошло всего только три недели со вступления моего в чреду, а уж враг научил казначея позвать к себе одного иеродиакона из белого духовенства и подпоить, а подвыпившего уговорить, чтобы он заявил претензию против моего ежедневного служения. Но недолго продолжалось это искушение: этот иеродиакон во время трапезы сам покаялся мне в своей вине, объяснив, откуда были ему подговоры. Я пошел к казначею и спросил его:
– Что, батюшка, препятствует вашему спасению в моем служении? Зачем вы научили диакона не допускать меня к служению ранних?
Казначей изменился в лице и гордо, громко и грозно спросил меня:
– Какой тебе диавол сказал это?
– Не диавол, батюшка, а диакон сказал это мне в трапезной при братии, объяснив, что вы просто приказали не давать мне служить. Сколько я терпел и терплю от вас, но не могу терпеть, что вы меня безвинно лишаете, да еще против игуменской воли, радости служения Господу. Бог вам – Судья!
Казначей бросился ко мне с криком и, подняв руку, вероятно, чтобы дать пощечину, но, к счастью, на крик его вошел отец игумен, и ударить меня не пришлось. Тогда он накинулся с криком на отца игумена:
– Что вы на него, мошенника, смотрите? – выкрикивал он, как безумный. – Теперь он меня обвиняет, а завтра доберется и до вас!
И с этими словами он бешено выскочил вон из кельи, а отец игумен повел меня в свои покои и там сказал:
– Оставь их: ты видишь, они, как звери, на тебя нападают. Не знают они ничего, а я-то верю, что ты из ревности по Бозе желаешь служить. Ну, что делать – потерпи! Вот поеду в Тамбов с годовыми отчетами, возьму тебя с собой и произведу во иеромонахи. Ты только молчи, никому об этом не сказывай.
Я поклонился ему в ноги, а он опять, меня благословляя, сказал:
– Бог-де благословит тебя, а я желаю, чтобы ты был иеромонахом.
Тут вошел казначей. Я и ему поклонился в ноги, прося прощения за то, что смутил дух его своим обличением.
– Бог тебя простит, – ответил он, – а я прощаю. Смотри ж, не поминай сего более никому.
И был на сей раз посрамлен враг-диавол. О, если бы люди жили более духовной жизнью и ведали бы все козни его! Как бы тогда жилось им на свете!..
LXVII
Но недолго продолжался мир души моей: вновь заработала незримо вражья сила… Поступив в монастырь, я не мог оставить Оптинского старчества, видя в нем и вообще в старчестве единый путь, с помощью благодати Божией, к монашескому спасению, и потому каждый год два раза к седьмому декабря и к восьмому мая ездил на совет к старцу моему, великому иеросхимонаху Оптиной пустыни отцу Амвросию. Конечно, близкое моему духу старчество не было пощажено лукавым духом, воздвигавшим на него хулы и насмешки, больно отзывавшиеся в моем сердце.
– И что это такое за старчество? – говорил отец игумен, – и кому оно в наше время нужно? Еще в прежние времена – куда ни шло, а теперь на что оно, когда ныне всякий знает, как жить? Ну и живи, как знаешь: на то и ум Бог дал каждому, чтобы им руководиться. Хорошо быть старчеству в древние времена в Палестине для простонародья, не знавшего грамоты: ему нужны были руководители. А нынче всякий ребенок не менее иного старца знает. Ходи в церковь да молись Богу – и все тут.
А наши ученые монахи, из «белых» богословов, прибавляли:
– Ныне свет учения всех озарил: держись учения Евангелия и заповедей – вот тебе и старчество. Все это вымыслы людей невежественных, прежних времен, а ныне я сам напишу поумнее многих старцев.
Тяжело и больно было мне слышать такие речи, а еще ужаснее было видеть и жить среди плодов таких самочинных суждений: много к нам приходило в обитель из мира юных сердец с горячим расположением и ревностью к подражанию житию святых отец и пламенной любовью к Богу, и – что же? В скором времени без духовного руководства, без старческого окормления их духовно неудовлетворенной, жаждущей души, они охладевали в своей ревности и не только делались неспособными к жизни иноческой, но становились не только в прямое отягощение миру, куда они устремлялись обратно из обители, но и самим себе. Да и те, которые удерживались в обители, мы уже видели, во что они обращались без старчества. И это была та самая соль земли, о которой говорил Спаситель, но соль, терявшая в своем самочинии силу и становившаяся годной только… на попрание миру…
Скорбно мне все это было, и я сражался, как мог и чем мог, с хулителями старчества, но в ответ сыпались насмешки, злоречие, оскорбления… Называли меня ханжой, святошей, лицемером, ненавидели меня, и ненависть ко мне переносили на тех из братии, кто был ко мне близок, и даже мстили им.
Но не были они виноваты, а виноват был в гонениях, на меня воздвигаемых, все тот же исконный человекоубийца, действовавший в них прикровенно так, что они, по привычке, уже и не замечали его козней. А старчество так нестерпимо и опасно лукавому духу, что, по авве Дорофею, он ненавидит Не только самое наставление старческое, но даже звук голоса, его произносящего, ибо знает, что «спасение есть во мнозе совете, а имже несть управления, падают аки листвие».
Что же за орудие такое для спасения души человеческой это старчество? – спросит меня, быть может, тот, кому достанется, если Богу угодно, разбирать мою рукопись. Но не моими малограмотными речами отвечать на возможные вопросы, отвечу я словами и писанием мужей ученых и богомудрых: отшельника скита Оптиной пустыни отца Климента Зедергольма, известного ревнителя Православия, и писателя К. Н. Леонтьева, самых богомудрых старцев Оптинских и, наконец, светильника Русской Церкви епископа Феофана, затворника Вышенского.
Вот что пишут они о старчестве[23].
Переход отца Леонида в Оптину пустынь замечателен тем, что им введено и упрочено в этой обители так называемое старчество. Этот основанный на евангельском, апостольском и святоотеческом учении образ монашеского жития в наше время пришел в такое забвение, что о нем не лишне сказать несколько слов.
Старчество состоит в искреннем духовном отношении духовных детей к своему духовному отцу, или старцу.
Преподобные Климент и Игнатий в Добротолюбии выставили пять признаков такого искреннего духовного отношения: 1) полная вера к своему наставнику и предстоятелю; 2) истинно – истинствовать перед ним в слове и деле; 3) не исполнять ни в чем своей воли, а стараться во всем отсекать оную, то есть ничего не делать по своему желанию и по своему разумению, а всегда обо всем вопрошать и делать по совету и воле наставника и предстоятеля; 4) отнюдь не прекословить и не спорить, так как прекословие и спорливость бывают от рассуждения с неверием и высокомудрием; 5) совершенное и чистое исповедание грехов и тайн сердечных (Добротолюбие, т. 5. Наставление безмолвствуюшим в сотне глав, гл. 15). «Прельстишася, – говорит святой Иоанн Лествичник, – возложивший упование на самих себе и возомнивший не обретати нужды в руководителе» (Лествица. Слово 1, глава 7). «Якоже корабль, имеющий искуснаго кормчаго, благополучно, Божиим содействием, входит в пристанище: тако и душа, имущая добраго пастыря, удобно на небо восходит, хотя бы прежде и много зла соделала. Как идущий по неизвестному пути без путеводителя удобно на оном заблуждает, хотя бы был и весьма разумен: тако и путь монашества самовластно проходящий удобно погибает, хотя бы и всего мира сего премудрость знал» (Лествица. Слово 26, главы 236 и 237).
«Кто идет (иноческим путем) самочинно, без евангельского разума и без всякого наставления, – говорит Марк подвижник, – тот много претыкается, впадает во многие ямы и сети лукавого, и во многие впадает беды, и не знает, какой конец получит… Ибо многие прошли путь свой подвижничеством и злостраданиями, и многие труды претерпели Бога ради; но самочиние, нерассуждение и то, что они не искали от ближнего наставлений, соделало таковые труды их тщетными» (Добротолюбие, т. I. Послание к Николаю иноку, гл. 10).