bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 16

– Блестит так, что хоть смотрись в нее! – похвастала Марфа Сидоровна.

– Полавошники-то сменила?

– Нет еще, да время терпит, сменю.

– Тебе все терпит! И выйдет так, что приедет гость, а на лавочках тряпицы грязные заместо полавошников лежат! Смени сейчас!

– Сменю, сменю, будь покоен.

– С тобою-то и быть спокойным! Положись на бабу, так осоромишься до того, что после стыдно будет людям на глаза показаться. На столы-то скатерти новые положила?

– Да где ж еще в такой ранний час все сделать?

– Смотри! Подведешь меня – тогда держись! – пригрозил боярин. – Ты так подстрой, чтоб Аленкиных рукоделий поболе в светелке было. Я нет-нет да в беседе Фоме Фомичу и покажу: «Вон, глянь, гость дорогой, и это – Аленушкина работа. Искусница она у меня!»

– Ладно, положу.

– А чем ты угощать гостя будешь?

– Да по тому глядя, как приедет – к обеду али позже.

– Ну, коли к обеду?

– Наперед всего пасочки отведать, да куличика, да ветчинки, да яичек…

– Ну, это мимо! Это вестимо, как водится. А обед-то самый?

– А впереди всего подать прикажу пирог с рыбкой, а потом пирога с капустой, после пирожка с говядиной, за пирогами – щи жирные, выпревшие изрядно, за щами – похлебочки, после сего осетринку отварную, гуська с капустой, бараний бок с кашкой гречневой, курочку выкормленную, оладьи, пирожки сладкие. Потом сласти: яблочки там, засахаренные, орешки в меду, пастил разных… Вот, кажись, обед ничего?

– Не так, чтобы очень.

– Чем не по нраву?

– Не не по нраву, подать можно, а только б не мешало бы снедей еще прибавить. Вон, ты рыбу-то всего один раз подашь.

– А в пироге?

– То пирог с рыбой, а не рыба. Опять же и баранины можно б еще иначе подать не токмо что с кашей, потом уточку бы еще… Ну да ладно, сойдет. Питий-то у нас довольно?

– За глаза!

– Ну, ин ладно.

Лука Максимович направился к двери.

– Куда же ты? Сбитеньку-то разве не будешь пить?

– До сбитня ль мне теперь! Гость скоро должен прибыть важнейший, а она со сбитнем! Эк дура баба!

И боярин вышел из комнаты, сердито хлопнув дверью.

Марфа Сидоровна недовольно покачала головой.

– Ну, уж и не дай бог гостей этаких принимать! – проворчала она.

Было уже недалеко до полудня, когда Лука Максимович покончил наконец со всеми хлопотами. Все было вымыто, выметено, вычищено, холопы одеты в кафтаны и рубахи почище да поновей – словом, все пришло в желанный для Шестунова вид.

«Ну, слава богу, управился! Теперь можно ждать спокойно!» – подумал Лука Максимович и тут только с испугом вспомнил, что он забыл самое важное – одеться самому в праздничный наряд: он как надел утром засаленный повседневный кафтан, так и оставался в нем и до сих пор.

– Егорка! Митька! Петька! – начал он не своим голосом сзывать холопей. – Черти! Где б напомнить боярину, что наряд сменить надо, а они и в ус не дуют! Тащите ферязь из объяри[8] травчатой и сапоги красные… Да живей, чтоб вам пусто было!

Холопы кинулись исполнять боярский приказ.

В это время в комнату вбежал один из выставленных на дороге дозорных.

– Едет! – крикнул он.

Лука Максимович заметался во все стороны.

– Так и знал! Как назло! Не успею! Не успею! Ферязь, черти! – завопил он.

Однако он успел, и, когда он, вспотевший, красный, выбежал на крыльцо встречать гостя, возок Фомы Фомича, запряженный несколькими лошадьми цугом, еще только что подъезжал к воротам двора.

XXXII. Дорогой гость

День был чисто весенний, и комнату, в которой обедали бояре, теперь, благодаря лившимся солнечным лучам, можно было назвать действительно светлицею.

Фома Фомич сидел в переднем углу, против него, по другую сторону стола, поместился Лука Максимович, старик Егор, стоя за спиной господина, «смотрел в стол и в стол сказывал», т. е. наблюдал, чтобы вовремя сменять яства, и давал знак другим прислужникам, которых в комнате находилось немало. Часто Шестунов слегка оборачивался к старику и делал ему таинственный знак; тот, в свою очередь, многозначительно взглядывал на холопей, и скоро в комнате появлялся поднос с кубками, наполненными заморским вином, и в таком порядке: от холопа к Егору, от Егора к Луке Максимовичу – достигал до гостя. Шестунов не просто передавал Фоме Фомичу кубок; он вставал, подходил к князю и с низким поклоном говорил: «Выкушай!» Тот отказывался, говорил, что ему невмоготу, что радушный хозяин его закормить и запоить хочет, и, наконец, после долгих уговариваний, соглашался, и то не просто, а с такой оговоркой:

– Без тебя и губ не помочу!

Тогда и Лука Максимович брал кубок, и бояре, промолвив, кланяясь друг другу: «Много лет здравствовать!» – осушали кубки, потом опять принимались за еду, чинно беседуя до нового приноса вина.

И хозяин, и гость – оба принарядились ради торжественного случая. Лука Максимович был в знакомой уж нам ферязи из объяри с золотыми и серебряными «клинцами» и «реками»[9] по вишневой земле и в красных сафьяновых сапогах. Фома Фомич был одет в кафтан из венецейского атласа, расшитого по серебряной земле золотыми травами; «козырь» – воротник кафтана – закрывал половину затылка старого князя и – признак богатства Щербинина – был унизан по борту жемчугом, а к середине от края усыпан самоцветными камнями, подобранными в узор; сапоги у него были зеленые, с приподнятыми кверху, вышитыми золотом и шелками носками; в них были заправлены шаровары темного бархата.

Уже много раз взглядывал Лука Максимович на старого Егора, уже много раз слышалось хозяйское «Выкушай!» и ответное гостя: «Не буду без тебя!» Покраснели лица бояр, речь стала оживленней.

– Моему Алешке за деньгами нечего гнаться – слава богу, меня Господь богатством не обидел… – говорил Фома Фомич, глаза которого под влиянием хмеля утратили свое холодное выражение.

– Кому о богатстве твоем не ведомо! – слегка заплетающимся языком ответил Лука Максимович.

– К тому говорю, что женить хочу Алексея на дочке твоей не приданого ради, и, коли требую прикруты и хочу, чтоб она была вся, до алтына последнего, выдана, так не корысти ради, а соблюдения обыка дедовского.

– Понимаю, княже.

– Сыну моему не деньги надобны, а жена добрая, ласковая да не ленивая.

– Уж что-что, а не хвастаясь скажу: такую другую искусницу, как моя Ленка, поискать да и поискать! Да вон, гляди, скатертка эта, как по-твоему, хороша али нет?

– Скатертка добрая. Ишь, травы на ней какие выведены!.. Больно хороша!

– Все своими руками дочка вышила!

– Искусница!

– Точно что, Егорушка! Подай-ка нам…

– Нет, уволь, хозяин дорогой! Ей-ей, невмочь!

– Пустое! Еще чарочку, выкушаешь!..

– Разве что чарочку и то с тобой вместе.

– Со мной так со мной…

Вино было принесено, и бояре осушили кубки.

Потом пошла беседа по-прежнему. Князь клялся и божился, что он не корыстен, Лука Максимович уверял, что верит ему, и расхваливал на всякие лады свою дочку.

– Знаешь что, – промолвил после случившегося недолгого молчания Щербинин, – всем я доволен – и употчеван тобой вдосталь, и все такое, одного мне не хватает…

– Будь добр, скажи, чем тебе я не угодил? – спросил с легкой тревогой Лука Максимович.

– Ты-то мне всем угодил, а это у меня так уж желаньице в душе поднялось…

– Скажи, исполню, коли могу.

– Смерть хочется мне на сноху будущую посмотреть! Покажи ее, сделай милость.

Лука Максимович замялся.

– Гмм… Сам знаешь, обыка нет, чтоб бабы к мужчинам чужим выходили… – пробормотал он.

– К чужим? Так я тебе чужой? Не сегодня завтра сына своего с твоей дочкой обвенчаю, а чужой! Коли так – прощай!

– Да ты никак осерчал, Фома Фомич? Полно! Не гневайся! Мне что! Я рад гостя уважить, а потому только, чтоб после кумушки московские не стали девушку зазорить.

– Экий зазор, что свекру будущему на глаза покажется! К тому ж, глянь, борода-то у меня уж сивая… Кабы помоложе был – ну, тогда, пожалуй, а то ведь без мала что старцу.

– Что ж, посмотри доченьку мою. Мне ее казать не стыдно – не дурнышка! Егор! Скажи боярыне, чтоб шла сюда с Аленушкой, – приказал старому холопу Лука Максимович.

XXXIII. Перелом

Светло от лучей солнечных в горенке Аленушки, и так же светло на душе боярышни. Сидит Аленушка у окна, вся облитая теплыми весенними лучами, напевает веселую песенку и смотрит на сад, начинающий покрываться словно легким зеленым налетом. Она вспоминает свои встречи с Алексеем – тайные встречи, и в душе ее будто непрестанно твердит кто-то прерывистым, радостным голосом, что скоро не надо будет этих тайных свиданий, что скоро хоть перед всем светом может она его называть своим «милым Алешенькой», а он ее «голубкою милою».

– Аленушка! Надевай скорей сарафан самый что ни на есть лучший! – говорит, запыхавшись, спешно вошедши, почти вбежав в комнату, Марфа Сидоровна.

– Зачем? Ведь я и то в сарафане праздничном? – удивленно спросила боярышня.

– Батюшка зовет… Свекр тебя повидать хочет.

Девушка заволновалась:

– Ах, как же я!..

– Да уж ладно, ладно! Панкратьевна! Малашка! Агашка! Снаряжайте боярышню живее! – кричала боярыня. – И я сама пока принаряжусь…

Спешно расплели, расчесали и опять заплели холопки косу Аленушки, вплетя в нее жемчужные нити и алую ленту с расшитым разноцветными шелками «косиком»[10], укрепили на голове боярышни кокошник с золотою вышивкой, с самоцветными камнями; надели новый сарафан на нее…

Пришла Марфа Сидоровна, тоже принарядившаяся.

– Покажись-ка, покажись, какова! – промолвила Марфа Сидоровна, разглядывая дочь. – Не надо ль подрумяниться тебе маленько…

Стоявшая за боярыней и выглядывавшая из-за ее плеча Панкратьевна прошамкала:

– Какие тут еще румяна класть, коли и так щеки жаром горят! Красота девица! Коли и такая не понравится свекру-то, так не знаю, какую ему и надобно!

И действительно, надо было бы быть слишком прихотливым, чтобы остаться недовольным наружностью боярышни.

Парчовый сарафан, ложась красивыми складками, обрисовывал стройную фигуру Аленушки, белизна шеи оттенялась ожерельем из темных камней, смущенное, пылавшее личико казалось обворожительным.

Когда Аленушка вместе с матерью вошла в комнату, где сидели бояре, и отвесила низкий поклон сперва гостю, потом отцу, глаза старого князя плотоядно уставились на нее. Он некоторое время молча ее разглядывал, пощипывая свои щетинистые усы, потом поднялся и подошел к ней.

– А ну, похристосуемся, девица красная! Погляжу я, как-то ты целоваться умеешь, горячо ли… Христос Воскресе! – проговорил он и, не дожидаясь ответного: «Воистину воскресе!» – поцеловал троекратно боярышню прямо в губы так, что ей больно стало от его колючих усов.

Не ожидала она этих поцелуев от будущего свекра, не понравились они ей, и словно какое-то неприязненное чувство зашевелилось в ее душе против старика. Не понравилось ей и то, когда он хрипловатым голосом с легким смехом заметил Луке Максимовичу:

– Хороша у тебя девчонка уродилась! Хоть бы и не моему вахлаку Алексею на ней жениться!

Марфа Сидоровна не дала долго оставаться дочке в обществе мужчин и скоро увела ее назад в горенку.

После удаления Аленушки гость взялся за шапку.

– Ты бы посидел, – удерживал его хозяин.

– Нет, пора. Спасибо за угощенье… А дочка у тебя хороша! Ой хороша! – ответил Фома Фомич, облобызавшись с Лукой Максимовичем.

Когда, провожая князя к крыльцу, Шестунов вскользь заметил, что вот, дескать, скоро и свадебку играть можно, Щербинин торопливо сказал:

– Торопиться незачем… Оба молоды, ждать могут – чай, не состарятся. А ты, того, в надежде будь! Мы с тобой породнимся, и сомненья о том в душу не пускай – порухи не будет… Породнимся, – повторил он, особенно напирая на это слово.

– Будем ждать… Оно, конечно, спешить-то нечего, – ответил Лука Максимович, подавляя вздох.

– Точно… Не мешало б Алешке до свадьбы еще людей посмотреть да пожить с ними: погуляет – так милей жена молодая да домок свой родной станет.

Шестунов поспешил с ним согласиться.

Фома Фомич, бывший все время, пока сидел у Луки Максимовича, очень веселым, вернулся домой почему-то очень сумрачным и на робкий вопрос сына: «Ну что?» сухо ответил:

– Поговорил с Шестуновым… Видал и девку – ничего себе, не урод.

Потом он прошел в свою комнату и заперся.

Алексей был доволен и таким ответом, он знал, по крайней мере, что дело сладилось.

Однако случилось событие, надолго отсрочившее свадьбу. Событие это отразилось также и на судьбе Павла Степановича Белого-Туренина: они оба – один по воле отца, другой – по доброй воле – отправились с послом царя Бориса Федоровича, дворянином Микулиным, в Англию.

Тяжко было на душе молодого князя, когда он прощался со своею невестой, он – хоть это и не пристало молодцу – даже всплакнул, но делать было нечего: воля отцовская – тот же закон!

Не так распрощался Белый-Туренин со своею молодою женой.

XXXIV. Горькая весть

Было около полудня.

Молодая боярыня Авдотья Тихоновна медленно прохаживалась по столовой избе. Накрытый скатертью стол с «тарелями» и ложками указывал, что обед давно готов и стынет в ожидании прихода боярина. Павел Степанович, отправившись из дому ранним утром, до сей поры еще не воротился, и поэтому на лице поджидавшей его жены виднелась тревога.

Но вот топот коня по двору возвестил, что кто-то приехал.

Дуняша встрепенулась – она сердцем угадала, что это муж.

Скоро в комнату спешно вошел Павел Степанович и, перекрестясь, промолвил:

– Ну, жена, корми скорей мужа: страсть есть хочу!

С этими словами он уселся за стол.

При появлении молодого боярина в столовой избе лицо Дуняши вспыхнуло легкой краской – она до сих пор не могла отделаться от этой досадной краски при встречах с мужем. Смущение сказалось и в голосе, когда она проговорила:

– Обед давно поспел… Сейчас нести прикажу.

Во все время обеда они молчали; только откушав, Павел Степанович прервал молчание вопросом:

– Сбитню дашь? Есть горячий?

– Как же, как же! Знаю, что любишь, подготовила, – торопливо ответила боярыня.

– После обеда вели-ка вещи мои собирать да увязывать. Пора сбираться начать… – сказал боярин.

– Вещи? Как? – полуиспуганно-полуудивленно спросила Авдотья Тихоновна.

– Ах да! Я запамятовал, что тебе еще ничего не сказывал: ведь я в путь-дорогу отправляюсь.

– Куда? – упавшим голосом промолвила боярыня.

– Далеко! За море, в аглицкую землю, с Микулиным, послом государевым. Дня этак через два едем…

Ничего не ответила Дуняша, только крупные слезы сверкнули на ее глазах да рука, державшая в это время мису, задрожав, тяжело опустила ее на стол.

Павел Степанович спокойно допил сбитень, встал, отмолился на иконы и, готовясь удалиться для послеобеденного сна, еще раз напомнил:

– Так сегодня же беспременно сборы надо начать… Э! Да ты никак плачешь! – воскликнул он, заметив слезы жены. – Полно! Не навек расстаемся, приеду опять…

Он наклонился к жене, слегка прикоснулся губами к ее щеке и, позевывая, вышел из столовой избы.

А Авдотья Тихоновна по уходе мужа опустила голову, закрыла лицо руками и заплакала.

Тихи были ее слезы, но они были горше громких рыданий. Чувствовала молодая женщина, что будто оторвалось что-то от ее сердца, оттого-то и ноет оно, и бьется мучительно. И катятся слезы – вон уж сквозь сжатые пальцы рук пробиваются. Но не излиться в них горю до той поры, пока не исчезнут бесследно, не заменятся новыми те думы, которыми полна голова боярыни: «Покидает меня мой желанный, оставляет сиротой горемычною! Ах, не люба я, знать, ему, соколику, что не желает он меня, своей жены молодой!»

А когда исчезнут эти думы?

XXXV. Мед с полынью

Заря догорала.

Шумные днем московские улицы затихали в полумраке. Отблеск заката уже слабо виднелся на кресте колокольни Ивана. С реки тянуло легкою ночною сыростью.

В это время Никита, племянник Безземельного, спешно направлялся к городской окраине. Он часто поднимал голову, взглядывал на все более темнеющее небо и подбавлял шагу. В конце концов он уже не шел, а почти бежал. Тревога виднелась у него на лице. Вдруг он замедлил шаг и вздохнул облегченно.

– Слава богу! Ее еще нет! – пробормотал Никита, всматриваясь в даль сквозь сумрак.

Он подошел к пустынному берегу Москвы-реки, где лишь поодаль, там и сям, были разбросаны лачужки, остановился и перевел дух.

Вдруг чьи-то руки крепко обхватили его… Он слегка вздрогнул и обернулся.

– Любка! Будет баловать! – смеясь, сказал он.

В ответ послышался серебристый смех, и руки, державшие его, поднялись выше, обняли его шею.

Никита прильнул устами к личику девушки…

Как сталось, что Люба из чужой вдруг стала такой близкой Никите, что дороже казалась ему всех сродников, чуть ли не ближе матери родной, – это вряд ли и сам он мог объяснить.

Все само собой сталось. Милей и милей стали казаться молодому холопу глазки его новой знакомой, чаще и чаще хотелось видеться с нею, горячее делались речи.

Помнит Никита, что все лукавее начала улыбаться Люба, что в очах ее будто начали порой огоньки неведомые, лукавые же, поблескивать. А он смущался. И вот Люба неожиданно обвила руками его шею и, промолвив: «Эх, ты, вахлак!» – звонко поцеловала его в губы и отбежала.

Он бросился за нею, нагнал. Она с громким смехом змейкой выскальзывала из его рук и вдруг, оттолкнув его, стала серьезной.

– Будет! – проговорила она. – Приди завтра сюда же… Теперь прощай!

И девушка стрелой пустилась к своей лачужке.

Сперва он хотел бежать за нею, потом раздумал и только проводил ее глазами, постоял некоторое время и поплелся домой.

Счастлив ли он был в ту минуту? Пожалуй, более смущен, чем счастлив. Да и после полного счастья не было. Ему порою казалось, что Люба вовсе не любит его, только смеется над ним. Часто он прерывал поцелуи и поднимался разгневанный, со сверкающими глазами.

– Ты тешишься надо мною! – сжимал он кулаки.

Ему в это время хотелось растерзать эту девушку с хитрыми лучистыми глазами, взгляд которых резал его, как ножом.

А Люба смеялась, блестя своими мелкими, хищными зубами, и приговаривала:

– Вот таким ты люб мне! Ишь, очи-то горят!.. Ну-ну, убей меня, убей!

Было и иное. Вдруг тиха и задумчива становилась Люба. Тогда она садилась рядом с Никитой на берегу, близко-близко к воде, смотрела, если вечер был тихий, – свиданья их всегда бывали по вечерам, – как отражаются звезды в речной глади, или, если погода была ветреной, слушала, как плещутся волны о берег, и все возбуждало в ней вопросы.

Она спрашивала Никиту, он отвечал как умел и сам спрашивал. И они рассуждали о звездах – почему светят и что они такое? Далеко ль они от земли и может ли до них долететь сокол-птица? – о странах заморских и о Руси, о вере православной и басурманской, о царе с царицею и о том, хорошо или худо царем быть. Пролетали часы, а они не замечали, как время идет, и все сидели, прижавшись тесно плечом к плечу, и не думали домой уходить. Только когда уже третьи петухи начинали петь, поднималась Люба и говорила: «Пора!»

Никита всматривался счастливым взглядом в озаренное луною личико своей подруги, крепко обнимал ее, целовал, и они расходились. И, бывало, всю дорогу домой подумывал парень о том, что за прелесть-девица его Люба и как славно завтра они опять потолкуют. Но назавтра случалось иное – Люба являлась шаловливой, задорно-веселой, и Никита сидел недовольным, почти угрюмым.

Чем чаще повторялись свиданья, тем больше прелести находил он в Любе, тем сильнее досадовал на нее.

Здесь мед был смешан с доброй ложкой полыни.

Но мед перебивал.

Часть вторая

I. Прибытие

Висит туман недвижной завесой. Все потонуло в этом молочном море; темными пятнами рисуются силуэты домов в расплывчатых, неясных очертаниях. Шумит-бурлит у подножья их такая же темная, как они, но подвижная масса. Лучи солнца ударяют в белую пелену, скрывающую город, но не могут пробить толщу тумана, тонут в ней. Это – особенный туман, не похожий на туманы других стран – только Лондону, или, как называли его русские того времени, «Лунду», свойствен он. Он не солнцем вызван, не солнце его и разгонит. Вот если б сменился ветер, несущий эту молочную сырость… А ветер меняется.

Всколыхнулся туман и приподнялся, и выступили из-под него ряды домов с высокими, крутыми черепичными крышами, с узкими, вдавшимися в толстые стены окнами… Вон Тоуэр, Лондонская крепость, «Вышгород Лундский», как именуют ее наши послы, высится мрачный, грозный, обведенный глубоким, наполненным водою рвом. Кишмя кишит народ на узких, темных улицах.

Матросы коренастые, приземистые, с красными и от джина, и от загара под лучами всяких стран лицами, одетые в замаранные смолою куртки и круглые маленькие шляпы, идут шумными гурьбами, смеются и обмениваются между собой громкими замечаниями относительно привлекшей их взгляды какой-нибудь конфузливо опустившей глаза, рыжевато-белокурой, полногрудой «мисс», папаша которой, шествующий позади нее, благообразный, румяный, гладко выбритый фермер, яростно смотрит на них, стучит своею толстою палкою и посылает вслед ближайшему к нему повесе гневное: Rascal[11]!

Медленно тащатся, будто все еще не успев отдохнуть, высокие, неуклюжие рабочие в грязных блузах, спешат корабельные носильщики в кожаных куртках, бредут худощавые, мрачные ирландцы, лохмотья которых бросаются в глаза; а вон бегут, скаля свои белые зубы, пришельцы из дальних стран, «цветные» разных оттенков от черного как уголь негра до светло-коричневого мулата. Едут верхами на изрядно заморенных конях небогатые дворяне – помещики-джентри; с грохотом проносится в колымаге, запряженной несколькими парами породистых коней, лорд, окруженный еще более надменной, чем сам господин, конною челядью.

И весь этот люд стремится по одному направлению, к Темзе, большинство к тому месту ее, где построен каменный мост – оттуда виднее будет, другие – к королевской пристани. Покрыт народом берег реки так, что, кажется, негде яблоку упасть, но все ж сжимается толпа, очищает свободное место, слыша звук военной трубы.

Это приближается сотня королевских драбантов. Блестят золоченые наконечники их пик, развеваются ветром красивые плащи, на которых жаром горит вышитый золотом герб королевы Елизаветы.

А кто это едет за ними на великолепных, горячих конях? Вон, развеваются перья на шляпе благородного лорда, звенит, покачиваясь, ударяясь о седло, шпага простого дворянина, а дальше, на некотором расстоянии от представителей высших сословий, мешковато сидят на седлах богато одетые купцы и альдерманы.

– Однако ж, королева хочет не малую честь оказать этим северным варварам!… – сказал какой-то матрос своему приятелю.

Тот пожал плечами и ответил:

– Послы! Как же их не встречать? К тому же, как слышно, наша милостивая королева ждет для наших купцов немало выгод от торговли с этим полудиким народом…

– Может быть. Эти медведи, кажется, не бедны.

– Не они нужны, нужна страна их. Она велика и богата… Смотри! Едут!

Это же слово пронеслось по толпе, и весь люд, притихнув, напряженно смотрел на Темзу, по которой скользили богато украшенные суда.

Мерно поднимались и опускались весла и пенили мутную речную воду. Солнце, которому теперь уже не препятствовал туман, заливало своим светом и разношерстную толпу на берегу, и Темзу, и ехавших в судах.

Вот сановито сидит сам посол государев, дворянин Григорий Микулин. Переливаются драгоценные камни на «козыре», сверкают алмазы на пуговицах его щегольского кафтана. Вон его помощник и товарищ, подьячий Иван Зиновьев, переводчик, купец Ульянов и вельможа королевин лорд Россей.

А вот виднеются и Павел Белый-Туренин с князем Алексеем. Задумчив князь молодой, и взор его рассеянно скользит по берегу реки. Весел Павел, внимательно разглядывает он толпу и шепчет Алексею:

– Ну и народищу же, друже!

Чу! Грянули пушки, и залп их прокатился по городу. Вздрогнула толпа, и вдруг обнажились головы, и приветственный крик вырвался из тысячи ртов – это лондонские граждане приветствуют прибывших людей, который у королевской пристани встречает лорд Герберт Пемброк.

Так 1 сентября 1600 года русские послы въехали в Лондон.

II. Дед и внучка

Небольшая комната с тяжелым, низким, сводчатым потолком была неясно озарена свечою. Свет свечи падал на длинный, чуть не во всю комнату, стол, заваленный связками пожелтелых рукописей, пергаментов и фолиантов; тут же, рядом с медной чернильницей – художественным произведением, изображавшим дракона с отверстою пастью, – лежал череп, бугорки которого были испещрены латинскими надписями, в беспорядке валялись трубки и сосуды странной формы, стояли банки разной величины, наполненные жидкостями различных оттенков.

На страницу:
8 из 16