
Полная версия
Вельможная панна. Т. 1
Действительно, соловьи точно старались соперничать с певцами, посылая им свои гимны по воде.
А с той галеры неслось нечто вроде проклятия:
Кайданы, кайданы!Турецьки султаны!– Что-то турецких султанов поминают, – заметила Марья Саввишна.
– Еще бы! Не один ковш заставили их выпить эти самые салтаны, – сказал Захар. – Только вот теперь отольются волку овечьи слезки: ваш Григорий Александрович спуску им не даст.
– Ах, что за благодать сторонка! – восхищалась Марья Саввишна, опьяненная роскошью весеннего южного вечера.
– Да, не чета нашему Питеру… Вот тут бы ему быть… А то там, в сырости-то нашей, одних этих проклятых ревматизмов не оберешься.
– Да и государыня даве говорила мне: «Эх, Маша, тепло бы нам здесь с тобой было доживать свой век».
– Что ты! Доживать! Да дай бог ей, государыне, еще сто лет жить.
– Так разве я сама это сказала? – оправдывалась Марья Саввишна. – Сама государыня изволила упомянуть о своей старости… А какая ейная старость!
– Скоро пятьдесят девятый стукнет, – услыхав разговор своих верных слуг, сказала государыня.
– И-и, матушка! Велики ли эти годы.
– Мы, матушка, об этих местах, – хитрил Захар, чтоб замять разговор о годах.
– Да, места благодатные.
– Так вот мы, матушка-государыня, с ваших слов разговорились с Захаром Константиновичем – кабы тут столице…
А с той галеры уже неслось по воде:
Гоп, мои гречаники! Гоп, мои били…Глава четвертая. Станислав-Август и Харько
На четвертый день по отплытии из Киева, 25 апреля царственный поезд бросил якоря против Канева, где должно было состояться свидание императрицы с польским королем, который с нетерпением и тайною тревогой ждал этого события.
Накануне Потемкин покончил свои распоряжения, присоединился к поезду и 25 апреля пересел на галеру императрицы, чтобы присутствовать при свидании коронованных особ. Уже заранее снедаемый задним числом ревностью, он злился на Станислава-Августа.
– Старая любовь! – ворчал он про себя, кусая, по привычке, ногти.
Все прочие особы императорской свиты: иностранные послы и министры, оставались на своих галерах.
Свидание должно было быть интимное.
Как ни привыкла владеть собой и своими чувствами повелительница многомиллионной страны и могущественного народа, в среду которого как бы влилось по воле судеб несколько царств, и как ни искусно умела она покорять себе холодную, твердую волю опытных дипломатов и таких светил ума, как Фридрих II, Вольтер и другие, все же она была женщина, и сердце ее не всегда подчинялось рассудку и холодной воле.
Сегодня она больше обыкновенного сидела утром перед зеркалом, всматривалась в лицо, в складки и черты, проведенные на нем временем, заботами и огорчениями… Чума 1771 года… Гайдамацкое движение… Раздел Польши… Пугачев…
А глаза ее? Разве тот в них блеск, что был прежде? Разве та неуловимая игра в них? Оправа для них уже не та, не то лицо…
– А волосы? Вся голова? – задумалась она.
Она резко отвернулась от зеркала.
– Голова Медузы, – невольно шептали ее губы, – в волосах белые змеи… Седые волосы на голове женщины это змеи Медузы…
И неугомонное воображение перенесло ее за много лет назад, когда она была молоденькая, беззаботная, свободная, как птичка, в замке своего отца.
– Далекое, золотое, невозвратное детство!.. Все, все невозвратно!..
Потом этот переезд в суровый северный край, под хмурое небо… Нужно было привыкать к новому, холодному, стеснительному этикету под пытливым наблюдением сотен чужих глаз… А там замужество, тот же натянутый этикет, ничего для сердца, для воображения…
Муж… Что-то странное, что-то недалекое…
– Солдатики, солдатики – точно ребенок…
Но молодость, которой чар не может ограбить даже придворный этикет, брала свое… Этот Левушка Нарышкин, которого они секли крапивой, – это едва ли не единственный обломок от беззаботной молодости…
И мяуканье кошкой утешало, заставляло забывать холод этикета.
Да и этот, что сегодня должен быть ее гостем, тоже обломок молодости. И он вместе с Левушкой тихонько, бывало, прокрадывался в кабинет, чтобы урвать лишний час свободы, разбить хоть одно звено цепей этикета…
И он мяукал у дверей… Мяукающий король…
А дальше… это какой-то сон, кошмар… Въезд в Петербург.
А тот, что был ее мужем?.. Доигрался в солдатики.
Восшествие на престол.
Молодость моментально отлетела, точно она испугалась горностаевой мантии и тяжести шапки Мономаха.
Четверть столетия носить на себе тяжесть и не согнуться… А под шапкой Мономаха, за государственными думами, уже шевелились змеи Медузы…
Потом этот страшный кошмар пугачевщины со всеми его кровавыми ужасами… Казалось, шапка Мономаха качалась на женской голове.
Но все вынесли на себе эти плечи, плечи женщины, и все выдержала женская голова под шапкой Мономаха.
Только сердце… женское сердце…
– Зато все это мое…
Она посмотрела в открытые окна своей обширной, роскошной каюты на Днепр, на Заднепровье, уходившее в даль безбрежных степей Левобережной Украины.
«Все мое», – говорит рассудок. А сердце?..
Вдруг в одном окне каюты показалась голова Марьи Саввишны.
– Ты что, Маша?
– Матушка-государыня! Захар сердится!
– Что еще там?
– Да все, матушка, собрались к твоему волосочесанию…
– Знаю, всегда раньше меня сходятся.
– Так Захар говорит, что вы тут замешкались и не дали ему убрать комнаты…
Тут только вспомнила императрица, что ей давно следовало позвонить свою камеристку, а она так перенеслась в прошлое, что обо всем позабыла.
– Молодость… голова Медузы… и это свиданье с ним…
Вошла Марья Саввишна:
– Каки пышны паны! Фу-ты ну-ты!
– Какие пышные паны?
– Да евоные, королевские… что у нас пареньком служил да котом мяукал.
Императрица заторопилась, вспомнив, что ее ждет:
– Сейчас, сейчас, Маша. Захар прав, что бранит меня.
* * *После волосочесания, которое, как обряд придворного этикета, совершалось торжественно, в присутствии приближенных особ, все удалились на свои галеры, и на галере «Днепр» остался один только Потемкин.
В назначенный час к берегу, следуя из Канева, подъезжала раззолоченная карета Станислава-Августа, запряженная шестеркою белых, как горный снег, лошадей, со скороходами по сторонам и арабами в красных с золотом ливреях, а за королевской каретой следовал целый кортеж польских магнатов, упряжки и вся обстановка которых блистали необычайной роскошью.
Между ними был и тот, с которым навеки будет связана жизнь нашей героини, «вельможной панны…»
При появлении короля Потемкин тотчас же сошел с галеры на берег, чтоб встретить и проводить к императрице ее коронованного гостя. Они обменялись приветствиями в присутствии королевской свиты, которую Нарышкин и Шувалов, тоже сошедшие на берег, пригласили с собой на другую галеру, на «Десну».
Екатерина встретила Станислава-Августа на палубе «Днепра».
– Имею счастие приветствовать ваше императорское величество в благополучном шествии вашем, – сказал король и поцеловал руку государыни.
– Я счастлива видеть ваше королевское величество в добром здравии, – сказала со своей стороны Екатерина.
Потемкин молча, церемонно распахнул в приемную каюту двери и пропустил перед собой коронованную пару.
Когда Екатерина уселась на своем обычном кресле и пригласила короля на другое кресло около себя, Потемкин отошел в сторону, как бы показывая вид, что он в присутствии таких высоких персон особа без речей.
Король, слегка наклонившись вперед и изображая собою олицетворенное внимание, ожидал первого слова хозяйки, и между тем оба зорко, но искусно наблюдали за малейшими оттенками выражений на лицах друг друга.
– Как много времени прошло с тех пор, что я не имела удовольствия видеть ваше величество! – с оттенком грусти произнесла Екатерина.
– О, ваше величество, мне кажется, что целая вечность отделяет от меня то блаженное время, когда я имел счастие пользоваться гостеприимством вашего величества! – с жаром проговорил Станислав-Август.
– «Целая вечность!» – улыбнулась императрица. – Ваше величество на целую вечность старите меня, и того старуху.
– О ваше величество! Это только поэтическое усугубление, – пробормотал смущенный король, – ваше величество почти не изменились.
– Нет, ваше величество, время старит и мрамор, – со вздохом произнесла императрица. – Мы же, несущие на себе государственные заботы, свободны в своем времени и в своих поступках менее самого последнего из наших подданных, а это и старит, – со вздохом сказала императрица. – Вот теперь я обязана посетить мое новое маленькое хозяйство…
– «„Маленькое”, – со злобой думал Станислав-Август, – а из моего „хозяйства” целую Белоруссию заграбувала».
– И вот на старости лет, – продолжала императрица, – должна была я предпринять и совершить такой продолжительный и утомительный вояж.
– Но ваше величество счастливит своих подданных.
– Не знаю… Но знаю только одно и чувствую, что устаю под бременем забот.
– Но ваше величество совершили столько великого и славного.
– Не я, но те, кому я отдала мою веру в их силы и таланты и не ошиблась…
И Екатерина взглянула на Потемкина, как бы приглашая его поддержать ее в трудной беседе со своим гостем.
Но Потемкин упорно молчал… Ревность, хотя задним числом, бушевала в нем…
– Я, государыня, не имел этого счастья: мои благие намерения часто разбиваются в прах, – вздохнул король, – и я только плачу за разбитые горшки.
«И за свое легкомыслие», – подумала Екатерина.
– Я столько потерял…
«Да, целую Белоруссию, Галичину, Познань и скоро, быть может, потеряешь и всю Польшу с короной», – снова подумала Екатерина.
– Мои предначертания не всегда понимаются моими подданными, и сеймы срываются.
– Их срывает не голос страны, а одно своевольное слово, «veto», «nie pozwalam», – сказала императрица, распуская и складывая веер.
– Вот хоть бы в вопросах о диссидентах…
– Все зло тут, – перебила его Екатерина, – в недостатке веротерпимости: еврею предоставляется полная свобода исповедовать публично свою религию, а православные терпят гонения… В моей империи все религии находят во мне защиту, хотя бы то были идолопоклонники… Я не говорю о мусульманах, ламаитах, буддистах.
Станислав-Август хотел, казалось, о чем-то просить, но не решался. Екатерина ждала. Ее, видимо, начинал тяготить этот разговор, и она ждала, что Потемкин своим вмешательством облегчит тягостную беседу.
Но Потемкин продолжал упорно молчать…
«Пусть лях до конца сыграет дурака», – злобно думал он.
– Если ваше величество великодушно окажет мне поддержку, – решился наконец король.
– В чем, ваше величество? – вопросительно посмотрела на него Екатерина.
– В отношении пагубного «liberum veto».
– А каким образом?
– Активным вмешательством в действия сеймов.
– Но что скажут другие державы?
– В руках вашего величества ключи от всех европейских кабинетов.
– Но ключи не всегда подходят к замкам, – улыбнулась Екатерина.
– Ключи Австрии, Пруссии, Франции… – начал было король.
Но Екатерина ловким, чисто женским маневром перевела беседу на Крым, Турцию.
Заговорили о последнем крымском хане, Шагине-Гирее.
– Он еще в восемьсот двадцатом году добровольно отрекся от престола, – отвечала императрица на вопрос о нем короля.
– Был ли он представлен вашему величеству?
– Нет… это неудобно… Но я пожаловала его чином гвардии капитана…
«Чем-то тебя пожалую я, когда ты потеряешь престол и корону Пястов?» – подумала Екатерина, глядя на его все еще красивое лицо.
– Он теперь в Крыму, в Бахчисарае? – спросил Станислав-Август.
– Нет, я сначала предоставила ему избрать местожительством Воронеж, а в прошлом году приказала перевести его в Калугу.
– Доволен ли он своим жребием?
– Нет… В своем несчастии он сам виновен: его глупость и тиранство сделали его ненавистным его подданным, ханам и мурзам.
– Ныне подданным вашего величества?
– Да, волею судеб.
– И мудростию вашего величества.
Потемкин демонстративно начал посматривать на часы. Станислав-Август это заметил.
– У вашей светлости часы по петербургскому времени? – любезно спросил он.
– Нет, ваше величество, по личному меридиану моей августейшей повелительницы, – загадочно отвечал «Грицько Нечоса».
– Григорий Александрович называет «меридианом» мой путевой маршрут, с часами которого я должна строго сообразовываться, – поспешила Екатерина загладить прозрачную выходку покорителя Тавриды.
– Сколько же времени ваше величество располагаете пробыть здесь? – спросил король.
– Мой отъезд должен состояться сегодня же, – был ответ.
– О боже! – воскликнул Станислав-Август. – Так скоро!.. А я питал сладкую надежду наслаждаться обществом вашего величества хоть два-три дня.
– Но, ваше величество, я не могу, я должна… я – рабыня моего долга, моего служения государству, – настойчиво говорила императрица.
– Какое несчастье! – искренне горевал последний король злополучной страны. – Какое несчастье!.. А я льстил себя мечтой достойно принять у себя великую царицу Севера… О мой бог!.. Но, ваше величество, осчастливьте меня и мой двор благосклонным принятием моего нижайшего предложения откушать у меня завтра… только откушать!
А сам думал: «Зачем же тратился даром? Увы! Пропали мои три миллиона… Бедная, бедная Польша!..»
Но императрица оставалась непреклонна.
С болью в сердце, скрывая унижение, свою обиду, унося с собой горький стыд перед своей страной, стыд перед целой Европой, последний король несчастной страны вынужден был откланяться.
Он так был растерян, что забыл было взять свою шляпу. Тогда Екатерина сама подала ее взволнованному венценосцу.
– Вот шляпа вашего величества, – сказала она.
– О, ваше величество! Когда-то вы дали мне более дорогую! – с грустной улыбкой поклонился Август.
То был горький намек на корону Польши…
На другой день после свидания императрицы с польским королем у Храповицкого в «Дневнике» под 26 апреля записано, что Екатерина, будучи довольна скорым окончанием тяготившей ее беседы со Станиславом-Августом, жаловалась, что Потемкин был несносен в своем упорном молчании.
– Он ни слова не говорил…
Храповицкий, перестав шуршать бумагами, весь превратился во внимание.
– Я принуждена была говорить беспрестанно, – продолжала императрица.
Храповицкий молчал и слушал.
– У меня просто язык засох, – говорила дальше Екатерина.
– Но, быть может, государыня, князь Григорий Александрович не решался вставить свое слово в беседу коронованных особ, – осторожно заметил Храповицкий.
– Нет, просто из упрямства: князь не любит короля.
Храповицкий догадывался, за что Потемкин не любил Станислава-Августа: он невзлюбил его, когда тот был еще только Понятовским. Об этом, конечно, догадывалась и императрица, но теперь это к делу не относилось: у нее все еще сидел в голове, как репей под рубашкой, визит польского короля.
– Даже рассердил меня, – продолжала она, – все просил остаться, все торговался со мной, сначала на три дня.
– Однако! – вставил слово Храповицкий. – Целых три дня!
– Потом спустил цену на два, но я была тверда. Тогда умолял остаться у него до следующего дня на обед. Я и это отвергла.
Неудивительно: в воздухе уже носилось предчувствие близкого конечного разгрома Польши, и Екатерине ближе всех было известно, что это не предчувствие только, а на-двигающийся неизбежный исторический факт.
Окончив этот разговор, императрица занялась рассмот-рением бумаг, привезенных курьерами из разных мест России и из-за границы.
В то время при дворе широко практиковалась так называемая «перлюстрация». Чтобы следить за направлениями умов при иностранных дворах, переписку принадлежавших к посольствам лиц обыкновенно, с соблюдением строжайшего секрета, весьма искусно вскрывали, прочитывая, в особенных случаях списывали.
В этот раз подверглось «перлюстрации» письмо, присланное графу Сегюру его супругой. Как раз в этот момент вошли в каюту-кабинет императрицы Нарышкин и Дмитриев-Мамонов, и государыня, показывая им письмо графини Сегюр, сказала:
– Графиня Сегюр пишет мужу, что-де колония сменен. Это – бедствие «Assemblee des notables…» Видите, не всякому сие удается… Мы могли сделать «Собрание депутатов».
– А французы осеклись на этом: атанде, значит, – сгримасничал Нарышкин.
– Да, тут надо действовать с умом, – сказала Екатерина.
– По-екатеринински, – продолжал Левушка, – да ведь Екатерин-то Бог посылает на землю одну, может, две в два тысячелетия.
– Ну, уж ты, Левушка, – махнула на него рукой императрица.
– Нечего махать, матушка… Ну, сосчитай по пальцам, какие до тебя были великие люди. Александр Филиппович?.. Да он и в подметки тебе не годится… Цезарь разве? Ну, это, пожалуй, умница, а все не по тебе чета… Один разве наш блаженный памяти великий Петр Алексеевич. Ну, да такие и у Господа Бога в переднем углу сидят.
Екатерина делала вид, что не слушает льстеца, и взяла другую бумагу.
– Вот еще новость из Берлина, – сказала она, – кронпринц Фридрих-Вильгельм, ему теперь семнадцать лет, побранился с приставленным к нему графом Брилем, и король за это арестовал сына…
– Поделом, не груби старшим, – вставил Левушка.
– Да, но сие не послужит к его исправлению: car, – пояснила государыня по-французски, – car il est d'un caractere et fougeux… Таков был дед, таков и отец.
– А посечь бы?
– Наследника-то престола?
– Что ж, матушка? Разве ты, матушка, не отдаешь себя на проклятие ежедневно ради своих подданных?.. Меня же секли крапивой ради исправления… Впрочем, я не крон-принц.
В это время Храповицкий, продолжая разбирать петербургскую почту, подал один пакет Нарышкину. Пакет был адресован на имя этого последнего.
Нарышкин, отойдя к окну, вскрыл пакет и стал пробегать глазами вложенные в него бумаги. По мере чтения лицо его выражало все более и более комизма, так что императрица невольно заинтересовалась тем, что так смешило ее старого друга.
– Что с тобой, Лев Александрович? – спросила, наконец, она.
– Матушка, да ведь княгиня-то Дашкова, «друг Вольтера», оказалась убийцею! – с мнимым ужасом ответил Нарышкин.
– Ну, полно, Левушка, дурачиться, – заметила Екатерина, – не все же вздор молоть.
– Какой, матушка-государыня, вздор! – с пафосом воскликнул Нарышкин. – Свидетельствуюсь Богом и сею бумагою, что двора вашего императорского величества статс-дама, Академии наук директор, Императорской Российской академии президент и кавалер, Екатерина Романовна Дашкова – убийца!
– Да кого же она убила? – уже с любопытством, но без тревоги, спросила Екатерина. – Кого?
– Брата моего Александра…
Он остановился, чтобы произвести больший эффект. Императрица поняла, что это какая-нибудь новая выходка придворного «шпыня».
– Ну, так кого же? – спросила она с улыбкою.
– Моего брата Александра Нарышкина… борова и свинью! Голландских борова и свинью, матушка, супругов. Вот и бумага из суда о сем убийстве. Слушайте же, матушка.
И Нарышкин, развернув бумагу, стал читать:
«Сообщение Софийского нижнего земского суда – в копии – в управу благочиния столичного и губернского Святого Петра города, от 25 апреля сего года».
– День свидания моего с польским королем, – улыбнулась императрица.
– «Сего же месяца, – продолжал Нарышкин, – в оном суде производилось следственное дело о загублении на даче ее сиятельства, двора ее императорского величества, статс-дамы, академии наук директора, Императорской Российской академии президента и кавалера, княгини Екатерины Романовны Дашковой, принадлежавших его высокопревосходительству, ее императорского величества обер-шенку, сенатору, действительному камергеру и кавалеру, Александру Александровичу Нарышкину голландских борова и свиньи».
Храповицкий, который все время вытирал платком катившийся по его полному лицу пот, не выдержал наконец и фыркнул. Засмеялся и молодой царедворец Дмитриев-Мамонов. Смеялась и императрица.
– Да от Екатерины Романовны, с ее характером, это станется, – сказала она.
– Сталось, матушка… Вот послушай.
И Нарышкин продолжал читать:
– «О сем судом на месте и освидетельствовано и по прочему определено, как из оного дела явствует: ее сиятельство Екатерина Романовна Дашкова зашедших на дачу ее, принадлежавших его высокопревосходительству Александру Александровичу Нарышкину двух свиней, усмотренных якобы на потраве, приказала людям своим, загнав в конюшню, убить, которые и убиты были топорами, то на основании об управлении губерн. Учрежд. 243 ст., в удовлетворение обиженного, по силе уложения 10 гл. 208, 209 и 210, и за убитие свиней взыскать с ее сиятельства, княгини Екатерины Романовны Дашковой против учиненной оценки 80 рублей, и по взыскании отдать его высокопревосходительства Александра Александровича Нарышкина поверенному служителю с распискою…»
– Свиньи-то голландские, матушка, – перебил себя Нарышкин, – а свиньи, как и гуси голландские, что твои дворяне, недешевы: по сорок рублей свинья.
– Ну, что дальше? Чем все кончилось? – спросила Екатерина, все еще со смехом.
– А вот слушай, матушка… Не то еще услышишь.
– «А что принадлежит до показаний садовников, – читал Нарышкин, – якобы означенными свиньями на даче ее сиятельства потравлены посаженные в шести горшках разные цветы, стоящие шести рублей, но сия потрава в то время чрез посторонних людей не засвидетельствована, но и когда был для следствия на месте господин исправник Панаев и, по свидетельству его, в саду и ранжереях никакой потравы не оказалось. По отзыву же ее сиятельства, учиненному господину исправнику, в бою свиней незнанием закона и что впредь зашедших коров тако ж убить прикажет и отошлет в гошпиталь».
– Ай-ай-ай! До чего дошло неистовство «друга Вольтера»! – покачала головой императрица.
– Да она скоро и людей начнет убивать, – комично развел руками Нарышкин. – Вот новый Стенька Разин в юбке.
– Истинно Степан Тимофеевич, – подтвердила Екатерина. – Но что еще там?
– Со Стеньки подписку взяли, матушка… Вот.
– «…То в предупреждение и предотвращение такового неприятного законам противного намерения, выписав приличные узаконения, благопристойным образом объявить ее сиятельству, дабы впредь в подобных случаях от управления собою изволила воздержаться и незнанием закона не отзывалась, в чем ее сиятельство обязать подпиской».
– Конечно… А то и коров убивать… На что это похоже? – строго заметила императрица.
– Что коров, матушка!.. Академиков всех перебьет.
По докладе остальных бумаг императрица отпустила Храповицикого и вместе с Нарышкиным и Дмитриевым-Мамоновым вышла из кабинета.
В каюте, занятые делами и разговором, они не заметили, что с юго-запада надвигалась на них зловещая грозовая туча, которая захватила уже половину ясного, голубого неба. Скоро послышались отдаленные, пока еще глухие раскаты грома, и по свинцовым тяжелым тучам пробегали золотые змейки. Гладкая поверхность Днепра стала покрываться рябью, словно стальной чешуей.
Вдруг, точно сорвавшись с цепи, с береговых утесов налетели такие порывы ветра, что паруса галер моментально вздулись, как бы готовые лопнуть.
Послышалась торопливая команда кормщиков и капитанов – убирать паруса. Раскаты грома учащались и грохотали, точно грозная небесная канонада.
– Матрос упал за борт! Человек тонет! – послышались крики.
Это захлестнув концом паруса сбросило в Днепр, точно руками швырнуло, убиравшего снасти матроса. Императрица увидела, как на поверхности воды показалась голова боровшегося со смертью, оглушенного падением с высокого борта человека.
– Лодку, лодку спустить, – с видимой тревогой проговорила государыня.
Матрос видимо утопал.
В этот момент кто-то, сбросив с себя куртку и перекрестясь, стремительно бросился с борта в воду, огляделся и быстро поплыл к утопавшему, точно загребая воду руками. Все с тревогой следили за ним и за утопавшим, который скоро совсем скрылся под водой.
– О боже! Все напрасно! – прошептала императрица.
Бросившийся в воду, доплыв до того места, где скрылась голова утопавшего, тоже скрылся под водой. Поверхность ее сравнялась.
– Погиб и этот великодушный, – перекрестилась Екатерина.
Но вот через несколько мгновений на поверхности Днепра показались две головы.
– Я знав, що Харько не втоне, – проговорил один матрос, спуская на воду лодку.
– Эге! Не такий вин козак, щоб втонув, Харька и море не бере, – отозвался и другой матрос.
Харько, действительно, свободно держался на поверхности воды, таща за собой лишившегося сознания утопленника.
– То вин москаля за косу волоче.
– Як бы не коса, давно б, може, раки ловив на дни.