bannerbanner
Вельможная панна. Т. 1
Вельможная панна. Т. 1полная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
17 из 23

– Что ж, государыня, все мы человеки, – начал хитрить Храповицкий, желая подделаться. – Ежели нашему брату, мужчине, сие не возбранено, то женщину на сие и Бог благословит.

Императрица показала вид, что не поняла льстивого намека.

– Вон у принца де Линя, государыня, есть красавица невестка, – продолжал Храповицкий.

– Знаю… Урожденная княжна Масальская.

– Точно, государыня.

– Так что ж? На нее плетут?

– Не плетут, матушка, а благословляют на второго мужа.

– Как? – заинтересовалась императрица. – Я о ней много слышала от ее свекра-принца… Воспиталась она в Париже в монастыре и выдана замуж за сына принца де Линя, за Карла.

– А этот Карлуша в Вене занозился графиней Кинской и с нею махается…

– Кто сказал тебе это?

– Кобенцель, матушка… Видя сие, супруга Карла де Линя и уехала в Польшу, и там ее Бог благословил…

– Чем? – перебила государыня.

– Вторым мужем, матушка.

– И сказывают, кто такой?

– Граф Потоцкий, государыня.

– Который? Их много…

– Великий каштелян, государыня, граф Викентий.

Двадцать третьего января царственный поезд был только еще в Новгороде-Северском. Так медленно шествовала по своему «маленькому хозяйству» царственная хозяйка, замедляемая в пути то торжественными встречами, то молебствиями и торжественными приветствиями в храмах, то, наконец, балами, даваемыми в разных городах царственной гостье от лица дворянства и именитого купечества.

Такой бал принят был императрицею и в Новгороде-Северском. Танцевавшие на балу красавицы-украинки и обратили на себя внимание «Семирамиды Севера», о чем и заносит в свой шпионский «Дневник» неумеренно «потевший» на вечере Храповицкий.

– А! Каковы хохлушечки? – подмигивал Левушка на двух красавиц.

– Это Скоропадская и Кулябко? – спросил Храповицкий, вытирая потный лоб.

– Да… Так и хочется пуститься за ними в пляс, припеваючи:

Гоп, мои гречанки,Гоп, мои били!

– Отчего же и не пуститься в пляс вам, благо государыня нынче в преотменном расположении духа, и она полюбуется, – заметил Храповицкий.

– А «паренек»-то, «паренек»! Глаз не сводит с хохлушечек.

«Пареньком» называл Дмитриева-Мамонова Захар, а за ним в придворном интимном кружке и другие.

– Ну, «пареньку» за это как бы уши не выдрали, – многозначительно подмигнул Храповицкий и украдкой глянул на императрицу.

– Нет, государыня беседует теперь с графом Сегюром и губернатором Неплюевым, – сказал Нарышкин.

– Да, он, этот Неплюев, произвел хорошее на государыню впечатление, как администратор и, как она выразилась, «bel homme».

Екатерина, по-видимому, заметила интимную беседу своих ближайших придворных и взглядом подозвала к себе Нарышкина.

– Да, кажется, Левушка, вздумал «махаться» с моим секретарем? – шутливо спросила она. – О чем это Храповицкий перешептывался с тобой?

– Ах, матушка государыня, прости слуг своих! – смиренно проговорил Нарышкин, кланяясь.

– В чем дело?

– Мы осуждали тебя, государыня.

– За что? Чем я провинилась?

– Помилуйте, граф! – с напускным жаром обратился Нарышкин к Сегюру, но так, чтобы все слышали, – Всероссийская императрица у своих подданных хлеб отбивает… Вообразите, сегодня в дороге один из наших кучеров отморозил щеку, так нет чтоб дать здешним лекарям заработать копейку на кучерской морде, она сама изволила лечить какими-то мазями эту морду.

Шепот благоговейного удивления прошел по всей зале:

– О, какое величие души! Quelle magnanimite!

Хитрому Левушке только этого и нужно было.

Вечером 29 января Екатерина II вступила в некогда «стольный град» Киев, бывшую столицу великого князя Владимира Красное Солнышко.

Невыгодное впечатление произвел на императрицу Киев, «матерь городов русских». Казалось, он был в каком-то забросе, в полном пренебрежении у властей. После шумных и относительно благоустроенных Петербурга и Москвы, город Владимира Мономаха поражал какой-то сиротливостью, и историческая слава его как бы укрылась в мрачных пещерах с нетленными останками и в давно забытых могилах.

Унылый звон церквей, жалкие рубища стекавшихся со всех концов России богомольцев, бедная, некрасивая внешность строений, какое-то отсутствие жизни – все это угнетало мысль императрицы.

– Чувствуется отсутствие духа живого, и не мы ли сами изгнали из прекрасной страны этот дух жизни?.. Где они, эти беспокойные головы, в которых обитал дух страны?.. Не у них ли когда-то заискивали монахи?.. Не они ли заставляли владык земли трепетать и в Стамбуле, и в Варшаве, в Яссах, Бахчисарае?.. И не я ли заставила их скитаться на чужбине?.. Или на то была Божья воля?

Этими начальными мыслями императрица имела не-осторожность поделиться со своим любимцем Мамоновым, думая приучать его к государственной деятельности. Но где было дюжинной голове смазливого птенца не из «орлиной стаи» уразуметь исторический смысл того, о чем ему говорили!

– Все это от неуменья Румянцева управлять страной, – решил он с великого ума.

– Может быть, ты и прав, – уклончиво сказала государыня. – Ты бы поговорил с ним об этом, как будто от себя… не от меня… да только осторожнее, деликатнее… Пора тебе привыкать к государственным делам: для того тебя и приблизила к себе.

В тот же день Мамонов намекнул Румянцеву, как бы от себя, что все послы иноземные надеялись найти такой город, как Киев, в лучшем состоянии.

Румянцев-Задунайский догадался, откуда на него подуло холодным ветром. Он терпеливо и даже, по внешности, почтительно выслушал блиндированный выговор императрицы. Но в душе героя Кагула забушевала буря.

– Доложите, граф, ее величеству, что я – фельдмаршал ее войск и что мое дело брать города, а не строить их, и еще менее их украшать! – проговорил он, наконец. Мамонов рад был передать этот, по его мнению, дерзкий ответ престарелого воина своей повелительнице.

Сначала императрица была поражена смелостью ответа и невольно приостановилась. Боясь поступить со стариком опрометчиво, она на мгновение задумалась.

Мелочность женщины была побеждена государственным умом.

– Он прав! – сказала, наконец, Екатерина. – Пусть Румянцев-Задунайский продолжает брать города, а мое дело будет их строить.

Вечером, после «куртага», императрица, просматривая проект манифеста о дуэлях, услышала в смежной комнате спорящие голоса Марьи Саввишны и Захара, своего камердинера.

– Захарушка на кого-то сердится, – улыбнулась она и позвонила.

Вошла Марья Саввишна.

– Что у вас там? – спросила императрица.

– Захар, матушка, бунтует, сладу с ним никакого нет, – отвечала Перекусихина, нервно теребя оборку платья.

– Да что с ним? Какая муха его укусила?

– В монахи, матушка, собрался, рвет и мечет.

– С чего ж это?

– Да в Печорском, слышь, побывал, а тут эти парчи.

– Какие парчи?

– Да вот что ты приготовила в подарок графине Марье Андреевне Румянцевой, да Анне Никитишне Нарышкиной, да еще княгине Голицыной, да графине Матюшкиной.

– Что же из этого? При чем тут монашество и парчи? – удивлялась государыня.

– Да как же, матушка! Сама, говорит, российская царица в стоптанных туфлях щеголяет да в рваном капотишке, а этим, говорит, старым грымзам, извини, матушка государыня, так их старыми грымзами и обозвал, этим, говорит, старым грымзам, заместо парчовых покровов на гроба да попам на ризы, дарить эки златоглавы на роброны! Сама, говорит, свою царскую казну грабит.

Императрица добродушно рассмеялась:

– Так в монахи собрался?

– В монахи, матушка-государыня.

– Так позови его сюда, пусть уж он сам меня пушит.

Марья Саввишна вышла и скоро воротилась с Захаром. Радетель царского добра явился туча тучей.

– Так к печорским угодникам, Захар Константинович, собираетесь? В схиму? – спросила императрица, стараясь не рассмеяться.

Почуяв скрытую насмешку, избалованный камердинер окончательно вышел из себя, но старался казаться спокойным и заговорил с ледяною почтительностью:

– Воля ваша, государыня… Я, кажись, служил вам верою и правдой… Еще когда вы изволили быть молоденькими, в великих княгинях изволили состоять, я когда вместе с Анной Никитишной да Татьяной Юрьевной изволили высечь крапивой Нарышкина Льва Александровича за то, что он, развалясь в вашем кабинете, распевал во все горло дурацкие песни, я ни единым словом не выдал вас его высочеству, хоть мне от них и досталось хуже, чем Нарышкину от вас.

– Знаю, знаю, Захарушка, и ценю твою верность, – стараясь не смеяться, говорила государыня. – И за то я и хотела наградить тебя, женить вот на Марье Саввишне, а ты вот в монахи задумал из-за пустяков.

Это напоминание о женитьбе окончательно взорвало упрямца. Он торопливо, словно на пожар, выбежал в спальный покой императрицы и вынес оттуда старые туфли и старый ночной капот Екатерины.

– Это ты называешь пустяками? – почти совал он в лицо ей туфли, перейдя в азарте на фамильярное «ты». Это, по-твоему, пустяки!.. Русская царица, да в ошметках! Не на что заказать новые…

– Да я, Захарушка, привыкла к старым, – оправдывалась царица, – в них ноге спокойнее, мягче.

– Привыкла! – продолжал горячиться упрямец. – А мне твои дворецкие девки проходу не дают, пристают, как сороки: «Захар-де Константиныч! Захар Константиныч! Уж не в приданое ли твоей невесте государыня приберегает дорогие туфельки?» Сама в ошметках да в рваном капотике, а тем старухам, что на погост пора, на-поди! парча не парча!.. Нет, государыня, отпустите меня, не ко двору, верно, я вам пришелся, не ко двору моя масть.

– И все это из-за туфель?

– А капот, государыня…

– Так и из-за капота?

– Нет, матушка, из-за дурацкого упрямства! – не вытерпела Марья Саввишна. – С жиру бесится от твоей доброты. Плюнь ты на него.

В это время за дверью громко замяукала кошка.

Это заставило расходившегося Захара опомниться. В нем моментально проснулась ревность образцового камердинера. Выхватив из-под мышки салфетку, которою он перед тем стирал пыль в смежной комнате, Захар бросился туда, где мяукала кошка, намереваясь выгнать забравшуюся в царские апартаменты непрошеную четвероногую гостью.

Но оказалось, что там была не кошка, а обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин.

– А! Это ты, Левушка? Старину вспомнил, повеса? – приветливо улыбнулась императрица.

– Да, матушка, вспомнил, как мы с Понятовским, бывало, у тебя за дверью… Эх, хорошее времечко было… А дурак Понятовский в короли напросился… Жил бы тут, как я, у Христа за пазухой… А то на! Теперь на нем там паны верхом ездят… Эх, хорошее было время! – вздохнул Нарышкин.

– Даже когда мы тебя крапивой секли? – рассмеялась государыня.

– Ох, государыня! – комично сгримасничал обер-штал-мейстер и патетически продекламировал из Вергилия возглас Энея перед Дидоной:

– Ueteres, о regina, jubes renovare dolores!

– Да что тут у вас, Троянская война, что ли, шла? – спросил он, вглядываясь в возбужденное лицо Захара. – Я слышал сердитые голоса.

– Истинно, Лев Александрович, Троянская война, – отвечала с улыбкой государыня. – Сегодня я две войны выдержала: раньше мое нападение на старую крепость с позором для меня отбил мой фельдмаршал, сердитый герой Кагула, сказав, не мое-де дело, а его брать города, а теперь разбил меня наголову Захар.

– За что так, государыня?

– Да вон за старые туфли да за капот.

Захар с торжественной серьезностью подошел к Нарышкину, показывая ему туфли и капот.

– Сами посудите, Лев Александрович, – торопливо заговорил он, – русская царица, которой никакие заморские короли и императоры в подметки не годятся, ходит вот в эдаких драптях, полюбуйтесь! Все истоптаны, а старым стац-дамам, которым только о смертном часе помышлять осталось, дарит тысячные парчи! На что это похоже?

– Ну, молоденьким куда бы ни шло, а старухам… ты прав, Захар Константинович, – с важностью скомороха проговорил Левушка.

– Видите! Видите! – обрадовался упрямец. – Я это знал… Я знаю, что никто не любит так свою государыню, никто так не предан ей, как вы…

– Правда, правда, Захар Константинович: я да ты… Мы с тобой самые верные слуги нашей великой государыни, только городов, брат, брать не умеем, как Румянцевы да Потемкины… Зато мы с тобой охраняем как верные псы спокойствие и здравие нашей мудрой повелительницы, милостивой матери всего русского народа… А ее спокойствие и драгоценное здравие дороже для России всех городов и своих и завоеванных… Правда, Захар Константинович?

– Правда! Правда! Святое вы слово сказали! – умилился Захар.

– Ах, Левушка! Ты всегда меня баловал и ты, Захарушка! – с глубоким чувством проговорила растроганная императрица.

Нарышкин и Захар упали на колени и целовали ее руки. Марья Саввишна стояла недовольная, насупившись.

– А я точно не берегу ее, – ворчала она себе под нос. – Я что, я – баба!.. А они мужчины… теперь Захарка, поди, нос подымет выше колокольни Ивана Великого.

«Что же туфли и капот?» – спросит читатель.

Захар победил: туфли и капот велено Марье Саввишне убрать с глаз долой, и «дворские девки остались с носом», как выразился Захар-победитель.

Глава вторая. Кто же этот «человечек»?

На другой день утром после «усмирения взбунтовавшегося Захара» Храповицкий явился к государыне с докладом и в числе прочих бумаг представил императрице корректурный лист «манифеста о дуэлях».

Манифест этот Екатерина решилась издать по следующему случаю.

Сын знаменитой княгини Дашковой, «директора Академии наук и Российской академии председателя» (вот в каких должностях состояла эта женщина!), так сын Дашковой незадолго перед тем поссорился на балу с гвардейским офицером Иевлевым. Последний вызвал Дашкова на дуэль. Об этом узнала княгиня и почему-то заподозрила в этом деле интригу любимца императрицы Мамонова, которому вместе с Потемкиным, как казалось княгине, хотелось погубить ее избалованного сынка.

– Зная нрав сей статс-дамы, – рассказывал Мамонов императрице, – ваше величество легко себе вообразить можете ее положение, в кое она приведена была известием о предстоящей дуэли. В отчаянии она теперь пишет мне письмо, наполненное воплями, рыданием и обещанием мщения Иевлеву и мне. Она пишет, что для спасения жизни сыновней не пощадит своей собственной и готова сама драться с Иевлевым на шпагах в поединке.

Конечно, Иевлева заставили извиниться перед Дашковым; но тут у императрицы явилось желание издать особый манифест о дуэлях.

– А! Манифест уже набран, – сказала Екатерина, когда Храповицкий подал ей корректурный лист.

– Я торопил типографию, государыня, – поклонился Храповицкий.

– Вижу, вспотел сам даже.

– Я из типографии, государыня, а там так душно.

Императрица стала просматривать корректуру.

– Никак не научу я моих подданных не ставить меня выше Господа Бога, – сказала она, взглянув на Храповицкого.

Тот молчал, не зная, к чему относятся слова государыни.

– И Сенат тоже, из угодливости мне, возвышает меня, смертную, пред Творцом Вседержителем, – продолжала Екатерина. – А ты, Александр Васильевич, как о сем думаешь? – спросила она недоумевающего Храповицкого.

– Я не понимаю, ваше величество, о чем вы изволите говорить, – робко отвечал последний, подходя ближе к столу и заглядывая в корректурный лист.

– Да вот смотри, читай: «Божиею милостию, МЫ, ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ…» Видишь: Божиею набрано обыкновенным шрифтом «цицером» по-типографски, что по-русски значит «горохом», а МЫ, ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ, чуть не целыми арбузами… Прилично ли сие? – спросила государыня.

– Но так, ваше величество, повелось из старины, и изменять сие едва ли удобно, – нерешительно отвечал Храповицкий.

– Едва ли удобно! Но мне возразили когда-то, что «неудобно изгонять из челобитных и донесений слово «раб», а я его с удобством изгнала; и из сего ничего, кроме хорошего, не вышло, – старалась убедить Екатерина. – Вон прежде в донесениях и отписках воевод писалось: «холопы твои государевы», а Великий Петр взял да и отменил сии неприличные свободному человеку выражения.

В это время, по обыкновению, без доклада вошел к государыне Нарышкин.

– Что, матушка, изволишь, кажись, пудрить своего секретаря? – спросил он с обычной шутливостью.

– Нет, Левушка, не пудрю, не за что: Александр Васильевич усердно потеет службы ради, – улыбнулась Екатерина. – А вот меня, из угодливости, выше Господа Бога ставят, не по разуму возвышают: «Божиею милостию МЫ…» Это МЫ чуть и не аршинными буквами печатается… Вот посмотри. – И она показала ему корректуру, ткнув пальцем на крупные буквы.

– Знаю, знаю, матушка, тебя давно сие сокрушает. А что поделаешь с обычаем, освященным временем? Да и народ, матушка, привыкнув к крупным литерам в твоем титуле на манифестах, пожалуй, по темноте своей, увидав в твоем титуле малые буквы, еще подумает с большого ума, что манифест фальшивый.

– Правда, правда, Левушка: ты всегда умно рассуждаешь, – согласилась Екатерина.

– У тебя, матушка, уму учился… Где мне, шуту гороховому, дойти до всего! – сгримасничал Левушка.

– Не говори этого… Ну что, осматривал галеры? – спросила Екатерина.

Вопрос ее относился к флотилии галер, которые строились в Киеве для путешествия императрицы по Днепру в новозавоеванный Крым.

– Как же, государыня, осматривал целым синедрионом, – отвечал Нарышкин, – и Сегюр, и Кобенцель, и Фитц-Герберт, и де Линь.

– А сказывают, у де Линя невестка сбежала, полька из роду Масальских.

– Слыхал, матушка… Кобенцель шепнул мне… красавица, говорит, писаная… В Париже училась…

– От мужей бегать? – улыбнулась Екатерина. – Что ж синедрион, одобряет галеры?

– Расхваливает, государыня… К нашему синклиту присоединились, что приехали верхом, и Рибиндер, и Штакельберг.

– А, и они, – улыбнулась императрица. – Я заметила, что когда эти два лифляндца вместе сойдутся, то всегда говорят по-чухонски.

– Точно… и тут малость чухонили.

– А поспеют галеры?

– К вскрытию Днепра все будет готово. Да и весна не за горами: грачи и скворцы давно прилетели. Скворцы из-за скворешен с воробьями дерутся, точно мы с турками, а грачи галдят, как поляки на сейме.

– Так доволен иностранный синклит галерами?

– Премного восхищен… А де Линь, матушка, рассыпался в таких похвалах, что по твоей гениальности тебе следовало бы быть повелительницею не только России, но и целой вселенной, – отвечал Нарышкин.

– Ну, французы всегда горазды на комплименты, – улыбнулась императрица. – Вон Вольтер ставит меня выше Александра Македонского.

– И то правда, матушка, – сказал Нарышкин. – Что такое был этот Александр Филиппыч? Просто мальчишка, забияка. И что после него осталось? Что сталось с его царством? Оно рассыпалось, как рассохшаяся бочка без обручей. Мудрый Диоген презирал его, сидя в своей бочке. И когда Алексаша-забияка пришел взглянуть на этого мудреца в бочке, так Диоген сказал ему: «Отойди, братец, ты мне застишь солнце». А ты у нас сама – солнце: вон и тот проповедник называет тебя «нашим солнцем, которое вокруг нас ходит».

– Ох, Левушка! Если б я не знала, что ты мне никогда не льстил, то подумала бы, что ты говоришь это из угодливости мне.

– Ах, матушка-государыня! Да из-за чего мне угодничать-то да льстить? Из-за чинов? Так выше моего чина на свете нет. Из-за денег? Так у меня денег куры не клюют. Из-за наград и орденов? Так и тут выше моего ордена, Андреевского, тоже на свете нет. А знаешь, матушка, как я получил Андрея Первозванного?

– Не знаю… Ты получил его от императора Петра Третьего, а за что не знаю: покойный супруг мой не откровенничал со мной.

– Ну, так и быть, признаюсь, как на духу: получил я его за шутовство…

– Как за шутовство!?

– За самое что ни на есть мальчишеское шутовство. Мне было тогда всего тридцать лет. Кто ж в тридцать лет может дослужиться до Андрея? А я дослужился, сыгравши шута, да еще полосатого. Дело было так: девятого июня тысяча семьсот шестьдесят первого года, находясь в уборной Петра Федоровича, когда он надевал мундир к выходу, я, воспользовавшись его веселым расположением духа, спросил позволения, шутки ради, примерить к себе лежавшую на столе Андреевскую ленту и цепь и посмотрелся в зеркало, идет ли-де к моей роже голубой цвет. Государь рассмеялся и позволил. Я напялил на себя царский орден, расправил ленту да и шмыг из уборной, посмотреть-де в большое зеркало: идет ли-де к моему суконному рылу голубой цвет незабудки. Выхожу, а сам думаю: вот удеру штуку… Из второй комнаты в третьи апартаменты… И состроил я там, матушка, такую рожу перед зеркалом, какую нужно было. И с этой рожей возвращаюсь в уборную! А на роже якобы написано и смущение, и стыд, и страх, и трепет, и отчаяние… Не погубите, говорю, государь, не выдайте на вечное посмеяние! «Что с тобою случилось?» – спрашивает. «Ох, государь, – говорю, – погиб я да и только, если не спасете… Теперь одно мне, – говорю, – петлю на шею!» – «Да что такое? Говори, чего ты от меня хочешь, что тебя так встревожило?» – «Ох! – говорю. – Ваше величество! Смерть моя!.. Вообразите мое изумление, мой стыд: выхожу я из уборной, чтоб взглянуть в зеркало на эту предательскую ленту, и угоди я, по рассеянности, в ту залу, где ожидают выхода вашего величества все придворные чины, вельможи, генералы, сенаторы… И вдруг, откуда и взялись проклятые! – говорю. – Окружают меня со всех сторон и военные, и статские, и придворные, и бог знает кто! Один жмет мне руку, другой душит в своих объятиях, третий заикается, слова вымолвить не может от зависти и досады, а все-таки поздравляет, тот кланяется мне в пояс, стряхивает на меня и на ленту всю пудру со своего парика… С неимоверным трудом, – говорю, – ваше величество, вырвался я из шумной толпы, где множество голосов как будто нарочно слились в один, приветствуя меня „с высокою монаршею милостью!”, что мне делать теперь, государь? – говорю. Как показаться? Пропал да и только!..» Тут, матушка, как начни государь хохотать, как начни! А я стою себе все с той же рожей и думаю: кажется, кривая вывезла… И вывезла, матушка. Нахохотавшись досыта, Петр Федорович берет новую Андреевскую ленту и все прочее и собственноручно возлагает на меня сии высшие знаки. «Сыграл дурака и меня потешил, ну, – говорит, – и носи».

– Ну и хитер же ты, Левушка, – смеялась и императрица, – ловко подвел моего супруга, ловко.

А Храповицкий, стараясь сдержать свое хихиканье, весь обливался потом.

– Подвел, – повторил Нарышкин. – Да и то сказать, матушка, чем я его подвел? Я заслужил ленту, я его развеселил, развеселил своего государя. А это, матушка, великая заслуга, когда верноподданный развеселит обремененного государственными делами и многими заботами своего государя, великая это, матушка, заслуга пред отечеством!.. Вот и ты, государыня, всегда ко мне милостива за то, что я либо пускаючи в твоем присутствии «волчок», либо фиглярничая и паясничая, нередко сгоняю с твоего царственного чела следы тяжелых дум и государственных забот о счастии и благоденствии вверенного тебе Богом народа.

– Правда, правда, Левушка, – согласилась императрица и продолжала заниматься делами.

Около этого времени пришло в Киев известие, что польский король Станислав-Август Понятовский прибыл в Канев с тем, чтобы испросить у императрицы позволение повидаться с нею, в надежде воротить ее прежнее расположение к нему. Увы! Поздно… На дороге – Дмитриев-Мамонов, более молодой…

– Докука мне с ним будет немалая, – говорила государыня, выслушивая доклады графа Безбородко в присутствии Нарышкина, Дмитриева-Мамонова и Храповицкого. – Зная его, уверена, – говорила императрица, – что будет плакаться, зачем я взяла у него Белоруссию.

– Да и клянчить станет, как клянчил, бывало, у тебя, матушка, когда ты была еще великой княгиней, то варенья, то того-сего, – заметил Нарышкин.

– А после варенья и польский престол клянчил, – улыбнулась Екатерина.

– Только сидеть на нем не умеет, как я на коне, – засмеялся Левушка.

Императрица пожала плечами.

– Конечно, не умеет, – сказала она, – распустил шляхту, позволяет теснить православие в царстве и с конфедератами не может справиться.

Она остановилась и взглянула на Безбородко, ожидая его мнения.

– Мое мнение, государыня, попросить короля выждать ваше величество в Каневе, – сказал Безбородко. – Там можно будет сократить часы свидания: ваше следование, государыня, совершается по строго начертанному маршруту, от коего отступать невозможно.

– Умная, прекрасная мысль, – согласилась императрица, – на остановку в Каневе мы назначаем часа два-три, не более. Однако чтоб не обидеть его долгим ожиданием, я попрошу тебя, Лев Александрович, съездить теперь же в Канев и передать ему мой привет и обещание свидания в Каневе. Вы же были когда-то друзьями, – добавила она с улыбкой.

– Еще бы! Закадычными! Верно, помнишь, что мы с ним вместе у твоих дверей, бывало, мяукали по-кошачьи, чтоб ты нас впустила к себе, – сказал Нарышкин.

На страницу:
17 из 23