Полная версия
Детство. В людях. Мои университеты
Хорошее Дело всегда слушал мою болтовню внимательно и часто говорил мне, улыбаясь:
– Ну, это, брат, не так, это ты сам выдумал…
И всегда его краткие замечания падали вовремя, были необходимы, – он как будто насквозь видел все, что делалось в сердце и голове у меня, видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их, видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами:
– Врешь, брат!
Я нередко нарочно испытывал эту его колдовскую способность; бывало, выдумаю что-нибудь и рассказываю как бывшее, но он, послушав немножко, отрицательно качал головою:
– Ну, врешь, брат…
– А почему ты знаешь?
– Уж я, брат, вижу…
Часто, отправляясь на Сенную площадь за водой, бабушка брала меня с собою, и однажды мы увидели, как пятеро мещан бьют мужика, – свалили его на землю и рвут, точно собаки собаку. Бабушка сбросила ведра с коромысла и, размахивая им, пошла на мещан, крикнув мне:
– Беги прочь!
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
Когда я, придя домой, вбежал к нахлебнику и стал рассказывать ему, он бросил работу и остановился предо мной, подняв длинный напильник, как саблю, глядя на меня из-под очков пристально и строго, а потом вдруг прервал меня, говоря необычно внушительно:
– Прекрасно, именно так и было все! Очень хорошо!
Потрясенный виденным, я не успел удивиться его словам и продолжал говорить, но он обнял меня и, расхаживая по комнате, спотыкаясь, заговорил:
– Довольно, больше не надо! Ты уж, брат, все сказал, что надо, – понимаешь? Все!
Я замолчал, обидясь, но, подумав, с изумлением, очень памятным мне, понял, что он остановил меня вовремя: действительно, я все сказал.
– Ты, брат, на этих случаях не останавливайся, – это нехорошо запоминать! – сказал он.
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом, большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее Дело внимательно выслушал горести мои и сказал:
– Это – ерунда; такая сила – не сила! Настоящая сила – в быстроте движения; чем быстрей, тем сильней – понял?
В следующее воскресенье я попробовал действовать кулаками быстрее и легко победил Клюшникова. Это еще более подняло мое внимание к словам нахлебника.
– Всякую вещь надо уметь взять, – понимаешь? Это очень трудно – уметь взять!
Я не понял ничего, но невольно запоминал такие и подобные слова, – именно потому запоминал, что в простоте этих слов было нечто досадно таинственное: ведь не требовалось никакого особого уменья взять камень, кусок хлеба, чашку, молоток!
А в доме Хорошее Дело все больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться человека.
– У меня одежда пахнет кислотами – вот кошка и не идет ко мне, – объяснял он, но я знал, что все, даже бабушка, объясняли это иначе, враждебно нахлебнику, неверно и обидно.
– Пошто ты торчишь у него? – сердито спрашивала бабушка. – Гляди, научит он тебя чему-нибудь…
А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
– Бабушка тебя боится; она говорит – чернокнижник ты, а дедушка тоже, что ты богу враг и людям опасный…
Он дергал головою, как бы отгоняя мух; на меловом его лице розовато вспыхивала улыбка, от которой у меня сжималось сердце и зеленело в глазах.
– Я, брат, вижу уж! – тихонько говорил он. – Это, брат, грустно, а?
– Да!
– Грустно, брат…
Наконец его выжили.
Однажды я пришел к нему после утреннего чая и вижу, что он, сидя на полу, укладывает свои вещи в ящики, тихонько напевая о розе Сарона.
– Ну, прощай, брат, вот я и уезжаю…
– Зачем?
Он пристально посмотрел на меня, говоря:
– Разве ты не знаешь? Комната нужна для твоей матери…
– Это кто сказал?
– Дедушка…
– Врет он!
Хорошее Дело потянул меня за руку к себе, и, когда я сел на пол, он заговорил тихонько:
– Не сердись! А я, брат, подумал, что ты знаешь, да не сказал мне; это нехорошо, подумал я…
Было грустно и досадно на него за что-то.
– Послушай-ко, – почти шепотом говорил он, улыбаясь. – Ты помнишь, я тебе сказал: не ходи ко мне?
Я кивнул головой.
– Обиделся ты на меня, да?
– Да…
– А я, брат, не хотел тебя обидеть; я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься, твои станут ругать тебя, – так? Было так? Ты понял, почему я сказал это?
Он говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам; мне даже показалось, что я давно, еще тогда понял его; я так и сказал:
– Это я давно понял!
– Ну, вот! Так-то, брат. Вот это самое, голубчик…
У меня нестерпимо заныло сердце.
– Отчего они не любят тебя никто?
Он обнял меня, прижал к себе и ответил, подмигнув:
– Чужой – понимаешь? Вот за это самое. Не такой…
Я дергал его за рукав, не зная, не умея, что сказать.
– Не сердись, – повторил он и шепотом, на ухо, добавил: – Плакать тоже не надо…
А у самого тоже слезы текут из-под мутных очков.
И потом, как всегда, мы долго сидели в молчании, лишь изредка перекидываясь краткими словами.
Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и видел, как он трясся на телеге, разминавшей колесами кочки мерзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей.
– Уйди! – кричала она, натыкаясь на меня.
– Вы зачем прогнали его?
– А ты поговори!
– Дураки вы все, – сказал я.
Она стала шлепать меня мокрой тряпкой, крича:
– Да ты ошалел, пострел!
– Не ты, а все другие дураки, – поправился я, но это ее не успокоило.
За ужином дед говорил:
– Ну, слава богу! А то, бывало, как увижу его, – нож в сердце: ох, надобно выгнать!
Я со зла изломал ложку и снова потерпел.
Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране, – лучших людей ее…
Глава IX
В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание – все-таки мед.
После отъезда Хорошего Дела со мною подружился дядя Петр. Он был похож на деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но был он ниже деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетеное, как решето, все из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкие глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку, дым ее – одного цвета с волосами – тоже завивался, и речь его была кудрява, изобилуя прибаутками. Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми.
– В начале годов повелела мне барыня-графиня, Татьян, свет, Лексевна, – «будь кузнецом», а спустя некоторое время приказывает: «Помогай садовнику!» Ладно; только как мужика ни положь – все не хорош! В другое время она говорит: «Тебе, Петрушка, рыбу ловить!» А для меня все едино, я и рыбу… Однако только я пристрастился – прощай, рыба, спасибо; а мне – в город ехать, в извозчики, на оброк. Ну, что ж, в извозчики, а – еще как? А еще уж ничего не поспели мы с барыней переменить, подошла воля и остался при лошади, теперь она у меня за графиню ходит.
Была она старенькая, и точно ее, белую, однажды начал красить разными красками пьяный маляр, – начал, да и не кончил. Ноги у нее были вывихнуты, и вся она – из тряпок шита, костлявая голова с мутными глазами печально опущена, слабо пристегнутая к туловищу вздутыми жилами и старой, вытертой кожей. Дядя Петр относился к ней почтительно, не бил и называл Танькой.
Дед сказал ему однажды:
– Ты что это скота христианским именем зовешь?
– Никак, Василь Васильев, никак, почтенный! Христианского такого имени нет – Танька, а есть Татиана!
Дядя Петр тоже был грамотен и весьма начитан от Писания, они всегда спорили с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось – Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: «согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом», а дядя Петр утверждал, что надо говорить «согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша».
– Ино дело – по-моему, ино – по-твоему! – горячился дед, багровея, и дразнил: – Ваша, шиша!
Но дядя Петр, окружаясь дымом, ехидно спрашивал:
– А чем лучше хомы твои? Нисколько они богу не лучше! Бог-от, может, молитву слушая, думает: молись как хошь, а цена тебе – грош!
– Уйди, Лексей! – яростно кричал дед, сверкая зелеными глазами.
Петр очень любил чистоту, порядок; идя по двору, он всегда откидывал в сторону ударом ноги щепки, черепки, кости, – откидывал и упрекал вдогонку:
– Лишняя вещь, а – мешаешь!
Он был словоохотлив, казался добрым, веселым, но порою глаза его наливались кровью, мутнели и останавливались, как у мертвого. Бывало, сидит он где-нибудь в углу, в темноте, скорчившись, угрюмый, немой, как его племянник.
– Ты – что, дядя Петр?
– Отойди, – говорил он глухо и строго.
В одном из домиков нашей улицы поселился какой-то барин, с шишкой на лбу и чрезвычайно странной привычкой: по праздникам он садился у окна и стрелял из ружья дробью в собак, кошек, кур, ворон, а также и в прохожих, которые не нравились ему. Однажды он осеял бекасинником бок Хорошего Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане ее; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины. Дед стал уговаривать его жаловаться, но он сказал, отбросив дробины в угол кухни:
– Не стоит.
Другой раз стрелок всадил несколько дробин в ногу дедушке; дед рассердился, подал прошение мировому, стал собирать в улице потерпевших и свидетелей, но барин вдруг исчез куда-то.
И вот, каждый раз, когда на улице бухали выстрелы, дядя Петр – если был дома – поспешно натягивал на сивую голову праздничный выгоревший картуз, с большим козырьком, и торопливо бежал за ворота. Там он прятал руки за спину под кафтан и, приподняв его, как петушиный хвост, выпятив живот, солидно шел по тротуару мимо стрелка; пройдет, воротится назад – и снова. Мы, весь дом, стоим у ворот, из окна смотрит синее лицо военного, над ним – белокурая голова его жены; со двора Бетленга тоже вышли какие-то люди, только серый, мертвый дом Овсянникова не показывает никого.
Иногда дядя Петр гуляет без успеха, – охотник, видимо, не признает его дичью, достойной выстрела, но порою двуствольное ружье бухает, раз за разом:
– Бух-бух…
Не ускоряя шага, дядя Петр подходит к нам и, очень довольный, говорит:
– В полу хлестнул!
Однажды дробь попала ему в плечо и шею; бабушка, выковыривая ее иголкой, журила дядю Петра:
– Что ты ему дикому потакаешь? А ну он глаз тебе выбьет!
– Не-е, никак, Акулина Иванна, – пренебрежительно тянул Петр. – Он стрелок никакой…
– Да ты-то пошто балуешь его?
– Я разве балую? Мне охота подразнить барина…
И, разглядывая на ладони извлеченные дробинки, он говорил:
– Никакой стрелец! А вот у барыни-графини, Татьян Лексевны, состоял временно в супружеской должности, – она мужьев меняла вроде бы лакеев, – так состоял при ней, говорю, Мамонт Ильич, военный человек, ну – он правильно стрелял! Он, бабушка, пулями, не иначе! Поставит Игнашку-дурачка за далеко, шагов, может, за сорок, а на пояс дураку бутылку привяжет так, что она у него промеж ног висит, а Игнашка ноги раскорячит, смеется по глупости. Мамонт Ильич наведет пистолет – бац! Хряснула бутылка. Только, единова, овод, что ли, Игнашку укусил – дернулся он, а пуля ему в коленку, в самую в чашечку! Позвали лекаря, сейчас он ногу отчекрыжил – готово! Схоронили ее…
– А дурачок?
– Он – ничего. Дураку ни ног, ни рук не надо, он и глупостью своей сытно кормится. Глупого всякий любит, глупость безобидна. Сказано: и дьяк, и повытчик, коли дурак – так не обидчик…
Бабушку эдакие рассказы не удивляли, она сама знала их десятки, а мне становилось немножко жутко, я спрашивал Петра:
– А до смерти убить может барин?
– Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту – в самую печень! Мамонта – на погост, улана – на Кавказ, – вот те и вся недолга! Это они – сами себя! А про мужиков и прочих – тут уж нечего говорить! Теперь им – поди – особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели – свое добро!
– Ну, и тогда не больно жалели, – говорит бабушка.
Дядя Петр соглашается:
– И это верно: свое добро, да – дешевое…
Ко мне он относился ласково, говорил со мною добродушнее, чем с большими, и не прятал глаз, но что-то не нравилось мне в нем. Угощая всех любимым вареньем, намазывал мой ломоть хлеба гуще, привозил мне из города солодовые пряники, маковую сбоину и беседовал со мною всегда серьезно, тихонько.
– Как жить будем, сударик? В солдаты пойдешь али в чиновники?
– В солдаты.
– Это – хорошо. Теперь и солдату не трудно стало. В попы тоже хорошо, покрикивай себе – осподи помилуй – да и вся недолга! Попу даже легше, чем солдату, а еще того легше – рыбаку; ему вовсе никакой науки не надо – была бы привычка!..
Он забавно изображал, как ходят рыбы вокруг наживки, как бьются, попав на крючок, окуни, голавли, лещи.
– Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, – утешительно говорил он. – Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье – детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна – ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Он безобидно и подробно рассказывал, как барыня, в кисейном белом платье и воздушном платочке небесного цвета, сидела на крылечке с колонками, в красном креслице, а Христофор стегал перед нею баб и мужиков.
– И был, сударик, Христофор этот, хоша рязанской, ну вроде цыгана али хохла, усы у него до ушей, а рожа – синяя, бороду брил. И не то он – дурачок, не то притворялся, чтобы лишнего не спрашивали. Бывало, в кухне нальет воды в чашку, поймает муху, а то – таракана, жука какого и – топит их прутиком, долго топит. А то – собственную серую изымет из-за шиворота – ее топит…
Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика:
– Расскажи другое!
Он собирал все свои морщины ко рту, потом поднимал их до глаз и соглашался:
– Ладно, жадный, – другое. Вот был у нас повар…
– У кого?
– У графини Татьян Лексевны.
– Зачем ты ее зовешь Татьян? Разве она мужчина?
Он смеялся тоненько.
– Конешно – барыня она, однако – были у ней усики. Черненькие, – она из черных немцев родом, это народец вроде арапов. Так вот – повар; это, сударик, будет смешная история…
Смешная история заключалась в том, что повар испортил кулебяку и его заставили съесть ее всю сразу; он съел и захворал.
Я сердился:
– Это вовсе не смешно!
– А что смешно? Ну-ко, скажи!
– Я не знаю…
– Тогда – молчи!
Он снова плел скучную паутину.
Иногда, по праздникам, приходили в гости братья – печальный и ленивый Саша Михаилов, аккуратный, всезнающий Саша Яковов. Однажды, путешествуя втроем по крышам построек, мы увидели на дворе Бетленга барина в меховом зеленом сюртуке; сидя на куче дров у стены, он играл со щенками; его маленькая, лысая, желтая голова была не покрыта. Кто-то из братьев предложил украсть одного щенка, и тотчас составился остроумный план кражи: братья сейчас же выйдут на улицу к воротам Бетленга, я испугаю барина, а когда он, в испуге, убежит, они ворвутся во двор и схватят щенка.
– Как испугать?
Один из братьев предложил:
– Ты поплюй ему на лысину!
Велик ли грех наплевать человеку на голову? Я многократно слышал и сам видел, что с ним поступают гораздо хуже, и, конечно, я честно выполнил взятую на себя задачу.
Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла из дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, ее вел молодой, красивый офицер, а так как братья в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего не зная о моем диком озорстве, – дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив этим всех жителей Бетленгова дома.
Когда я, побитый, лежал в кухне на полатях, ко мне влез празднично одетый и веселый дядя Петр.
– Это ты ловко удумал, сударик! – шептал он. – Так ему и надо, старому козлу, так его, – плюй на них! Еще бы – камнем по гнилой-то башке!
Предо мною стояло круглое, безволосое, ребячье лицо барина, я помнил, как он, подобно щенку, тихонько и жалобно взвизгивал, отирая желтую лысину маленькими ручками, мне было нестерпимо стыдно, я ненавидел братьев, но – все это сразу забылось, когда я разглядел плетеное лицо извозчика: оно дрожало так же пугающе противно, как лицо деда, когда он сек меня.
– Уйди! – закричал я, сталкивая Петра руками и ногами.
Он захихикал, замигал и слез с полатей.
С той поры у меня пропало желание разговаривать с ним, я стал избегать его и в то же время начал подозрительно следить за извозчиком, чего-то смутно ожидая.
Вскоре после истории с барином случилась еще одна. Меня давно уже занимал тихий дом Овсянникова, мне казалось, что в этом сером доме течет особенная, таинственная жизнь сказок.
В доме Бетленга жили шумно и весело, в нем было много красивых барынь, к ним ходили офицеры, студенты, всегда там смеялись, кричали и пели, играла музыка. И самое лицо дома было веселое, стекла окон блестели ясно, зелень цветов за ними была разнообразно ярка. Дедушка не любил этот дом.
– Еретики, безбожники, – говорил он о всех его жителях, а женщин называл гадким словом, смысл которого дядя Петр однажды объяснил мне тоже очень гадко и злорадно.
Строгий и молчаливый дом Овсянникова внушал деду почтение.
Этот одноэтажный, но высокий дом вытянулся во двор, заросший дерном, чистый и пустынный, с колодцем среди него, под крышей на двух столбиках. Дом точно отодвинулся с улицы, прячась от нее. Три его окна, узкие и прорезанные арками, были высоко над землей, и стекла в них – мутные, окрашены солнцем в радугу. А по другую сторону ворот стоял амбар, совершенно такой же по фасаду, как и дом, тоже с тремя окнами, но фальшивыми: на серую стену набиты наличники, и в них белой краской нарисованы переплеты рам. Эти слепые окна были неприятны, и весь амбар снова намекал, что дом хочет спрятаться, жить незаметно. Что-то тихое и обиженное или тихое и гордое было во всей усадьбе, в ее пустых конюшнях, в сараях с огромными воротами и тоже пустых.
Иногда по двору ходил, прихрамывая, высокий старик, бритый, с белыми усами, волосы усов торчали, как иголки. Иногда другой старик с баками и кривым носом выводил из конюшни серую длинноголовую лошадь; узкогрудая, на тонких ногах, она, выйдя на двор, кланялась всему вокруг, точно смиренная монахиня. Хромой звонко шлепал ее ладонью, свистел, шумно вздыхал, потом лошадь снова прятали в темную конюшню. И мне казалось, что старик хочет уехать из дома, но не может, заколдован.
Почти каждый день на дворе, от полудня до вечера, играли трое мальчиков; одинаково одетые в серые куртки и штаны, в одинаковых шапочках, круглолицые, сероглазые, похожие друг на друга до того, что я различал их только по росту.
Я наблюдал за ними в щели забора, они не замечали меня, а мне хотелось, чтобы заметили. Нравилось мне, как хорошо, весело и дружно они играют в незнакомые игры, нравились их костюмы, хорошая заботливость друг о друге, особенно заметная в отношении старших к маленькому брату, смешному и бойкому коротышке. Если он падал – они смеялись, как всегда смеются над упавшим, но смеялись не злорадно, тотчас же помогали ему встать, а если он выпачкал руки или колена, они вытирали пальцы его и штаны листьями лопуха, платками, а средний мальчик добродушно говорил:
– Вот ус неуклюзый!..
Они никогда не ругались друг с другом, не обманывали один другого, и все трое были очень ловки, сильны, неутомимы.
Однажды я влез на дерево и свистнул им, – они остановились там, где застал их свист, потом сошлись не торопясь и, поглядывая на меня, стали о чем-то тихонько совещаться. Я подумал, что они станут швырять в меня камнями, спустился на землю, набрал камней в карманы, за пазуху и снова влез на дерево, но они уже играли далеко от меня в углу двора и, видимо, забыли обо мне. Это было грустно, однако мне не захотелось начать войну первому, а вскоре кто-то крикнул им в форточку окна:
– Дети, марш домой!
Они пошли не торопясь и покорно, точно гуси.
Много раз сидел я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут меня играть с ними, – а они не звали. Мысленно я уже играл с ними, увлекаясь иногда до того, что вскрикивал и громко смеялся; тогда они, все трое, смотрели на меня, тихонько говоря о чем-то, а я, сконфуженный, спускался на землю.
Однажды они начали игру в прятки, очередь искать выпала среднему, он встал в угол за амбаром и стоял, честно закрыв глаза руками, не подглядывая, а братья его побежали прятаться. Старший быстро и ловко залез в широкие пошевни, под навесом амбара, а маленький, растерявшись, смешно бегал вокруг колодца, не видя, куда девать себя.
– Раз, – кричал старший, – два…
Маленький вспрыгнул на сруб колодца, схватился за веревку, забросил ноги в пустую бадью, и бадья, глухо постукивая по стенкам сруба, исчезла.
Я обомлел, глядя, как быстро и бесшумно вертится хорошо смазанное колесо, но быстро понял, что может быть, и соскочил к ним во двор, крича:
– Упал в колодезь!..
Средний мальчик подбежал к срубу в одно время со мной, вцепился в веревку, его дернуло вверх, обожгло ему руки, но я уже успел перенять веревку, а тут подбежал старший, помогая мне вытягивать бадью; он сказал:
– Тихонько, пожалуйста!..
Мы быстро вытянули маленького, он тоже был испуган; с пальцев правой руки его капала кровь, щека тоже сильно ссажена, был он по пояс мокрый, бледен до синевы, но улыбался, вздрагивая, широко раскрыв глаза, улыбался и тянул:
– Ка-ак я па-ада-ал…
– Ты с ума сосол, вот сто, – сказал средний, обняв его и стирая платком кровь с лица, а старший, нахмурясь, говорил:
– Идем, все равно не скроешь…
– Вас будут бить? – спросил я.
Он кивнул головой, потом сказал, протянув мне руку:
– Ты очень быстро прибежал!
Обрадованный похвалой, я не успел взять его руку, а он уже снова говорил среднему брату:
– Идем, он простудится! Мы скажем, что он упал, а про колодезь – не надо!
– Да, не надо, – согласился младший, вздрагивая. – Это я упал в лужу, да?
Они ушли.
Все это разыгралось так быстро, что, когда я взглянул на сучок, с которого соскочил во двор, – он еще качался, сбрасывая желтый лист.
С неделю братья не выходили во двор, а потом явились более шумные, чем прежде; когда старший увидал меня на дереве, он крикнул ласково:
– Иди к нам!
Мы забрались под навес амбара, в старые пошевни, и, присматриваясь друг ко другу, долго беседовали.
– Били вас? – спросил я.
– Досталось, – ответил старший.
Трудно было поверить, что этих мальчиков тоже бьют, как меня, было обидно за них.
– Зачем ты ловишь птиц? – спрашивал младший.
– Они поют хорошо.
– Нет, ты не лови, пускай лучше они летают, как хотят…
– Ну, ладно, не буду!
– Только ты прежде поймай одну и подари мне.
– Тебе – какую?
– Веселую. И в клетке.
– Значит – это чиж.
– Коска съест, – сказал младший. – И папа не позволит.