Полная версия
Детство. В людях. Мои университеты
Но эта забава не прошла даром: однажды, после удачного урока, когда мать спросила, выучены ли, наконец, стихи, я, помимо воли, забормотал:
Дорога, двурога, творог, недорога,Копыта, попы-то, корыто…Опомнился я поздно: мать, упираясь руками в стол, поднялась и спросила раздельно:
– Это что такое?
– Не знаю, – сказал я, обомлев.
– Нет, все-таки?
– Это – так.
– Что – так?
– Смешно.
– Поди в угол.
– Зачем?
Она тихо, но грозно повторила:
– В угол!
– В какой?
Не ответив, она смотрела в лицо мне так, что я окончательно растерялся, не понимая – чего ей надо? В углу под образами торчал круглый столик, на нем ваза с пахучими сухими травами и цветами, в другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвертого – не было, косяк двери стоял вплоть к стене.
– Я не знаю, что тебе надо, – сказал я, отчаявшись понять ее.
Она опустилась, помолчала, потирая лоб и щеки, потом спросила:
– Тебя дедушка ставил в угол?
– Когда?
– Вообще, когда-нибудь! – крикнула она, ударив дважды ладонью по столу.
– Нет. Не помню.
– Ты знаешь, что это наказание – стоять в углу?
– Нет. Почему – наказание?
Она вздохнула.
– Ф-фу! Поди сюда.
Я подошел, спросив ее:
– Зачем ты кричишь на меня?
– А ты зачем нарочно перевираешь стихи?
Как умел, я объяснил ей, что вот, закрыв глаза, я помню стихи, как они напечатаны, но если буду читать – подвернутся другие слова.
– Ты не притворяешься?
Я ответил – нет, но тотчас подумал: «А может быть, притворяюсь?» И вдруг не спеша прочитал стихи совершенно правильно; это меня удивило и уничтожило.
Чувствуя, что лицо мое вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слезы видел, как печально потемнело ее лицо, сжались губы, сдвинулись брови.
– Как же это? – спросила она чужим голосом. – Значит – притворялся?
– Не знаю. Я не хотел…
– Трудно с тобой, – сказала она, опуская голову. – Ступай!
Она стала требовать, чтоб я все больше заучивал стихов, а память моя все хуже воспринимала эти ровные строки, и все более росло, все злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко – ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное. Часто бывало, что целая строка становилась для меня невидимой, и как бы честно я ни старался поймать ее, она не давалась зрению памяти. Много огорчений принесло мне жалобное стихотворение – кажется, князя Вяземского:
И вечерней и ранней пороюМного старцев, и вдов, и сиротХриста ради на помощь зовет,а третью строку
Под окошками ходят с сумоюя аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах деду; он зловеще говорил:
– Балует! Память у него есть: молитвы он тверже моего знает. Врет, память у него – каменная, коли что высечено на ней, так уж крепко! Ты – выпори его!
Бабушка тоже уличала меня:
– Сказки – помнит, песни – помнит, а песни – не те ли же стихи?
Все это было верно, я чувствовал себя виноватым, но как только принимался учить стихи – откуда-то сами собою являлись, ползли тараканами другие слова и тоже строились в строки.
Как у наших у воротМного старцев и сиротХодят, ноют, хлеба просят,Наберут – Петровне носят,Для коров ей продаютИ в овраге водку пьют.Ночью, лежа с бабушкой на полатях, я надоедно твердил ей все, что помнил из книг, и все, что сочинял сам; иногда она хохотала, но чаще журила меня.
– Ведь вот, знаешь ты, можешь! А над нищими не надо смеяться, господь с ними! Христос был нищий и все святые тоже…
Я бормотал:
Не люблю нищих,И дедушку – тоже,Как тут быть?Прости меня, боже!Дед всегда ищет,За что меня бить…– Что ты говоришь, отсохни твой язык! – сердилась бабушка. – Да как услышит дед эти твои слова?
– Пускай!
– Напрасно ты озорничаешь да сердишь мать! Ей и без тебя не больно хорошо, – задумчиво и ласково уговаривала бабушка.
– Отчего ей нехорошо?
– Молчи, знай! Не понять тебе…
– Я знаю, это дедушка ее…
– Молчи, говорю!
Мне жилось плохо, я испытывал чувство, близкое отчаянию, но почему-то мне хотелось скрыть его, я бойчился, озорничал. Уроки матери становились все обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть не мог писать и совершенно не понимал грамматики. Но главное, что угнетало меня, – я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она все более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся. Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это ее портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая – лучше всех!
Во время уроков она смотрела углубленными глазами через меня – в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и все чаще сердилась, кричала – это тоже обидно: мать должна быть справедлива, больше всех, как в сказках.
Иногда я спрашивал ее:
– Тебе нехорошо с нами?
Она сердито откликалась:
– Делай свое дело.
Я видел также, что дед готовит что-то пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь дом:
– Этого не будет, нет!
И хлопнула дверь, а дед – завыл.
Это было вечером; бабушка, сидя в кухне, у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись:
– К постояльцам ушла, о, Господи!
Вдруг в кухню вскочил дед, подбежал к бабушке, ударил ее по голове и зашипел, раскачивая ушибленную руку:
– Не болтай чего не надо, ведьма!
– Старый ты дурак, – спокойно сказала бабушка, поправляя сбитую головку. – Буду я молчать, как же! Всегда все, что узнаю про затеи твои, скажу ей…
Он бросился на нее и стал быстро колотить кулаками по большой голове бабушки; не защищаясь, не отталкивая его, она говорила:
– Ну, бей, бей, дурачок! Ну, на, бей!
Я, с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъяренный дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову ее ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплевываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе, на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито:
– Подбери подушки и все да поклади на печь! Надумал тоже: подушками швырять! Твое это дело? И тот, старый бес, разошелся, – дурак!
Вдруг она охнула, сморщилась и, наклоня голову, позвала меня:
– Взгляни-ка, чего это больно тут?
Я разобрал ее тяжелые волосы, – оказалось, что глубоко под кожу ей вошла шпилька, я вытащил ее, нашел другую, у меня онемели пальцы.
– Я лучше мать позову, боюсь!
Она замахала рукой:
– Что ты? Я те позову! Слава богу, что не слышала, не видела она, а ты – на-ко! Пошел ин прочь!
И стала сама гибкими пальцами кружевницы рыться в густой черной гриве своей. Собравшись с духом, я помог ей вытащить из-под кожи еще две толстые, изогнутые шпильки.
– Больно тебе?
– Ничего, завтра баню топить буду, вымоюсь – пройдет.
И стала просить меня ласково:
– А ты, голуба душа, не сказывай матери-то, что он бил меня, слышишь? Они и без того злы друг на друга. Не скажешь?
– Нет.
– Ну, помни же! Давай-ко, уберем тут все. Лицо-то не избито у меня? Ну, ладно, стало быть, все шито-крыто…
Она начала подтирать пол, а я сказал от души:
– Ты – ровно святая, мучают-мучают тебя, а тебе – ничего!
– Что глупости мелешь? Святая… Нашел где!
Она долго ворчала, расхаживая на четвереньках, а я, сидя на приступке, придумывал – как бы отомстить деду за нее?
Первый раз он бил бабушку на моих глазах так гадко и страшно. Предо мною, в сумраке, пылало его красное лицо, развевались рыжие волосы; в сердце у меня жгуче кипела обида, и было досадно, что я не могу придумать достойной мести.
Но дня через два, войдя зачем-то на чердак к нему, я увидал, что он, сидя на полу пред открытой укладкой, разбирает в ней бумаги, а на стуле лежат его любимые святцы – двенадцать листов толстой серой бумаги, разделенных на квадраты по числу дней в месяце, и в каждом квадрате – фигурки всех святых дня. Дед очень дорожил этими святцами, позволяя мне смотреть их только в тех редких случаях, когда был почему-либо особенно доволен мною, а я всегда разглядывал эти тесно составленные серые маленькие и милые фигурки с каким-то особенным чувством. Я знал жития некоторых из них – Кирика и Улиты, Варвары Великомученицы, Пантелеймона и еще многих, мне особенно нравилось грустное житие Алексея божия человека и прекрасные стихи о нем: их часто и трогательно читала мне бабушка. Смотришь, бывало, на сотни этих людей и тихо утешаешься тем, что всегда были мученики.
Но теперь я решил изрезать эти святцы и, когда дед отошел к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы из стола бабушки и, забравшись на полати, принялся отстригать святым головы. Обезглавил один ряд, и – стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но не успел искрошить второй ряд – явился дедушка, встал на приступок и спросил:
– Тебе кто позволил святцы взять?
Увидав квадратики бумаги, рассеянные по доскам, он начал хватать их, подносил к лицу, бросал, снова хватал, челюсть у него скривилась, борода прыгала, и он так сильно дышал, что бумажки слетали на пол.
– Что ты сделал? – крикнул он наконец, и за ногу дернул меня к себе; я перевернулся в воздухе, бабушка подхватила меня на руки, а дед колотил кулаком ее, меня и визжал:
– Убью-у!
Явилась мать, я очутился в углу, около печи, а она, загораживая меня, говорила, ловя и отталкивая руки деда, летавшие пред ее лицом:
– Что за безобразие! Опомнитесь!..
Дед повалился на скамью, под окно, завывая:
– Убили! Все, все против меня, а-а…
– Как вам не стыдно? – глухо звучал голос матери. – Что вы всё притворяетесь?
Дед кричал, бил ногами по скамье, его борода смешно торчала в потолок, а глаза были крепко закрыты; мне тоже показалось, что ему – стыдно матери, что он – действительно притворяется, оттого и закрыл глаза.
– Наклею я вам эти куски на коленкор, еще лучше будет, прочнее, – говорила мать, разглядывая обрезки и листы. – Видите – измято все, слежалось, рассыпается…
Она говорила с ним, как со мною, когда я, во время уроков, не понимал чего-либо, и вдруг дедушка встал, деловито оправил рубаху, жилет, отхаркнулся и сказал:
– Сегодня же и наклей! Я тебе сейчас остальные листы принесу…
Пошел к двери, но у порога обернулся, указывая на меня кривым пальцем:
– А его надо сечь!
– Следует, – согласилась мать, наклонясь ко мне. – Зачем ты сделал это?
– Я – нарочно. Пусть он не бьет бабушку, а то я ему еще бороду отстригу…
Бабушка, снимавшая разорванную кофту, укоризненно сказала, покачивая головою:
– Промолчал, как обещано было!
И плюнула на пол:
– Чтоб у тебя язык вспух, не пошевелить бы тебе его, не поворотить!
Мать поглядела на нее, прошлась по кухне, снова подошла ко мне.
– Когда он ее бил?
– А ты, Варвара, постыдилась бы, чай, спрашивать об этом, твое ли дело? – сердито сказала бабушка.
Мать обняла ее.
– Эх, мамаша, милая вы моя…
– Вот те и мамаша! Отойди-ка…
Они поглядели друг на друга и замолчали, разошлись: в сенях топал дед.
В первые же дни по приезде мать подружилась с веселой постоялкой, женой военного, и почти каждый вечер уходила в переднюю половину дома, где бывали и люди от Бетленга – красивые барыни, офицера. Дедушке это не нравилось, не однажды, сидя в кухне, за ужином, он грозил ложкой и ворчал:
– Окаянные, опять собрались! Теперь до утра уснуть не дадут.
Скоро он попросил постояльцев очистить квартиру, а когда они уехали – привез откуда-то два воза разной мебели, расставил ее в передних комнатах и запер большим, висячим замком:
– Не надобно нам стояльцев, я сам гостей принимать буду!
И вот, по праздникам, стали являться гости: приходила сестра бабушки Матрена Ивановна, большеносая, крикливая прачка, в шелковом полосатом платье и золотистой головке, с нею – сыновья: Василий – чертежник, длинноволосый, добрый и веселый, весь одетый в серое; пестрый Виктор, с лошадиной головою, узким лицом, обрызганный веснушками, – еще в сенях, снимая галоши, он напевал пискляво, точно Петрушка:
– Андрей-папа, Андрей-папа…
Это очень удивляло и пугало меня.
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же слова:
– Не утруждайтесь, все равно-с…
Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось, как однажды, давно, еще во время жизни на Новой улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице, от острога на площадь, ехала, окруженная солдатами и народом, черная, высокая телега, и на ней – на скамье – сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь ему повешена черная доска с крупной надписью белыми словами, – человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями. И когда мать сказала часовых дел мастеру: «Вот мой сын», – я испуганно попятился прочь от него, спрятав руки.
– Не утруждайтесь, – сказал он, страшно передвинув весь рот к правому уху, охватил меня за пояс, привлек к себе, быстро и легко повернул кругом и – отпустил, одобряя:
– Ничего, мальчик крепкий…
Я забрался в угол, в кожаное кресло, такое большое, что в нем можно было лежать, – дедушка всегда хвастался, называя его креслом князя Грузинского, – забрался и смотрел, как скучно веселятся большие, как странно и подозрительно изменяется лицо часовых дел мастера. Оно у него было масленое, жидкое, таяло и плавало; если он улыбался, толстые губы его съезжали на правую щеку, и маленький нос тоже ездил, как пельмень по тарелке. Странно двигались большие, оттопыренные уши, то приподнимаясь вместе с бровью зрячего глаза, то сдвигаясь на скулы, – казалось, что если он захочет, то может прикрыть ими свой нос, как ладонями. Иногда он, вздохнув, высовывал темный, круглый, как пест, язык и, ловко делая им правильный круг, гладил толстые масленые губы. Все это было не смешно, а только удивляло, заставляя неотрывно следить за ним.
Пили чай с ромом, – он имел запах жженых луковых перьев; пили бабушкины наливки, желтую, как золото, темную, как деготь, и зеленую; ели ядреный варенец, сдобные, медовые лепешки с маком, потели, отдувались и хвалили бабушку. Наевшись, красные и вспухшие, чинно рассаживались по стульям, лениво уговаривали дядю Якова поиграть.
Он сгибался над гитарой и тренькал, неприятно, назойливо подпевая:
Эх, пожили, как умели,На весь город нашумели, —Ба-арыне из КазаниВсе подробно рассказали…Мне думалось, что это очень грустная песня, а бабушка говорила:
– Ты бы, Яша, другое что играл, верную бы песню, а? Помнишь, Мотря, какие, бывало, песни-то пели?
Оправляя шумящее платье, прачка внушительно говорила:
– Нынче, матушка, другая мода…
Дядя смотрел на бабушку прищурясь, как будто она сидела очень далеко, и продолжал настойчиво сеять невеселые звуки, навязчивые слова.
Дед таинственно беседовал с мастером, показывая ему что-то на пальцах, а тот, приподняв бровь, глядел в сторону матери, кивал головою, и жидкое его лицо неуловимо переливалось.
Мать сидела всегда между Сергеевыми, тихонько и серьезно разговаривая с Васильем; он вздыхал, говоря:
– Да-а, над этим надо думать…
А Виктор сыто улыбался, шаркал ногами и вдруг пискляво пел:
– Андрей-папа, Андрей-папа…
Все, удивленно примолкнув, смотрели на него, а прачка важно объясняла:
– Это он из киятра взял, это там поют…
Было два или три таких вечера, памятных своей давящей скукой, потом часовых дел мастер явился днем, в воскресенье, тотчас после поздней обедни. Я сидел в комнате матери, помогая ей разнизывать изорванную вышивку бисером; неожиданно и быстро приоткрылась дверь, бабушка сунула в комнату испуганное лицо и тотчас исчезла, громко шепнув:
– Варя – пришел!
Мать не пошевелилась, не дрогнула, а дверь снова открылась, на пороге встал дед и сказал торжественно:
– Одевайся, Варвара, иди!
Не вставая, не глядя на него, мать спросила:
– Куда?
– Иди, с богом! Не спорь. Человек он спокойный, в своем деле – мастер и Лексею – хороший отец…
Дед говорил необычно важно и все гладил ладонями бока свои, а локти у него вздрагивали, загибаясь за спину, точно руки его хотели вытянуться вперед, и он боролся против них.
Мать спокойно перебила:
– Я вам говорю, что этому не бывать…
Дед шагнул к ней, вытянул руки, точно ослепший, нагибаясь, ощетинившись, и захрипел:
– Иди! А то – поведу! За косы…
– Поведете? – спросила мать, вставая; лицо у нее побелело, глаза жутко сузились, она быстро стала срывать с себя кофту, юбку и, оставшись в одной рубахе, подошла к деду: – Ведите!
Он оскалил зубы, грозя ей кулаком:
– Варвара, одевайся!
Мать отстранила его рукою, взялась за скобу двери:
– Ну – идемте!
– Прокляну, – шепотом сказал дед.
– Не боюсь. Ну?
Она отворила дверь, но дед схватил ее за подол рубахи, припал на колени и зашептал:
– Варвара, дьявол, погибнешь! Не срами…
И тихонько, жалобно заныл:
– Ма-ать, ма-ать…
Бабушка уже загородила дорогу матери, махая на нее руками, словно на курицу, она загоняла ее в дверь и ворчала сквозь зубы:
– Варька, дура, – что ты? Пошла, бесстыдница!
Втолкнув ее в комнату, заперла дверь на крюк и наклонилась к деду, одной рукой поднимая его, другой грозя:
– У-у, старый бес, бестолковый!
Посадила его на диван, он шлепнулся, как тряпичная кукла, открыл рот и замотал головой; бабушка крикнула матери:
– Оденься, ты!
Поднимая с пола платье, мать сказала:
– Я не пойду к нему, – слышите?
Бабушка столкнула меня с дивана:
– Принеси ковш воды, скорей!
Говорила она тихо, почти шепотом, спокойно и властно. Я выбежал в сени, в передней половине дома мерно топали тяжелые шаги, а в комнате матери прогудел ее голос:
– Завтра уеду!
Я вошел в кухню, сел у окна, как во сне.
Стонал и всхлипывал дед, ворчала бабушка, потом хлопнула дверь, стало тихо и жутко. Вспомнив, зачем меня послали, я зачерпнул медным ковшом воды, вышел в сени – из передней половины явился часовых дел мастер, нагнув голову, гладя рукою меховую шапку и крякая. Бабушка, прижав руки к животу, кланялась в спину ему и говорила тихонько:
– Сами знаете – насильно мил не будешь…
Он запнулся за порог крыльца и выскочил на двор, а бабушка перекрестилась и задрожала вся, не то молча заплакав, не то – смеясь.
– Что ты? – спросил я, подбежав.
Она вырвала у меня ковш, облив мне ноги и крикнув:
– Это куда же ты за водой-то ходил? Запри дверь!
И ушла в комнату матери, а я – снова в кухню, слушать, как они, рядом, охают, стонут и ворчат, точно передвигая с места на место непосильные тяжести.
День был светлый; в два окна, сквозь ледяные стекла, смотрели косые лучи зимнего солнца; на столе, убранном к обеду, тускло блестела оловянная посуда, графин с рыжим квасом и другой с темно-зеленой дедовой водкой, настоянной на буквице и зверобое. В проталины окон был виден ослепительно сверкающий снег на крышах, искрились серебряные чепчики на столбах забора и скворечне. На косяках окон, в клетках, пронизанных солнцем, играли мои птицы: щебетали веселые, ручные чижи, скрипели снегири, заливался щегол. Но веселый, серебряный и звонкий этот день не радовал, был не нужен, и все было не нужно. Мне захотелось выпустить птиц, я стал снимать клетки – вбежала бабушка, хлопая себя руками по бокам, и бросилась к печи, ругаясь.
– А, окаянные, раздуй вас горой! Ах ты, дура старая, Акулина…
Вытащила из печи пирог, постучала пальцем по корке и озлобленно плюнула.
– Ну – засох! Вот те и разогрела! Ах, демоны, чтоб вас разорвало всех! Ты чего вытаращил буркалы, сыч? Так бы всех вас и перебила, как худые горшки!
И – заплакала, надувшись, переворачивая пирог со стороны на сторону, стукая пальцами по сухим коркам, большие слезы грузно шлепались на них.
В кухню вошли дед с матерью; она швырнула пирог на стол так, что тарелки подпрыгнули.
– Вот, глядите, что сделалось из-за вас, ни дна бы вам, ни покрышки!
Мать, веселая и спокойная, обняла ее, уговаривая не огорчаться; дедушка, измятый, усталый, сел за стол и, навязывая салфетку на шею, ворчал, щуря от солнца затекшие глаза.
– Ладно, ничего! Едали хорошие пироги. Господь – скуповат, он за года минутами платит… Он процента не признает. Садись-ка, Варя… ладно!
Он был словно безумен, все время обеда говорил о боге, о нечестивом Ахаве, о тяжелой доле быть отцом, бабушка сердито останавливала его:
– А ты – ешь, знай!
Мать шутила, сверкая ясными глазами.
– Что, испугался давеча? – спросила она, толкнув меня.
Нет, я не очень испугался тогда, но теперь мне было неловко, непонятно.
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что все это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, все меньше возбуждали меня, все слабее трогали сердце.
Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.
В бесконечных буднях и горе – праздник, и пожар – забава; на пустом лице и царапина – украшение…
Глава XI
После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме, а дед сделался незаметен, задумчив, тих не похоже на себя.
Он почти перестал выходить из дома, все сидел одиноко на чердаке, читая таинственную книгу «Записки моего отца». Книгу эту он держал в укладке под замком, и не однажды я видел, что прежде, чем вынуть ее, дед моет руки. Она была коротенькая, толстая, в рыжем кожаном переплете; на синеватом листе пред титулом красовалась фигурная надпись выцветшими чернилами: «Почтенному Василью Каширину с благодарностью на сердечную память», подписана была какая-то странная фамилия, а росчерк изображал птицу в полете. Открыв осторожно тяжелую корку переплета, дед надевал очки в серебряной оправе и, глядя на эту надпись, долго двигал носом, прилаживая очки. Я не раз спрашивал его – что это за книга? – он внушительно отвечал:
– Этого тебе не нужно знать. Погоди, помру – откажу тебе. И шубу енотовую тебе откажу.
Он стал говорить с матерью мягче и меньше, ее речи слушал внимательно, поблескивая глазами, как дядя Петр, и ворчал, отмахиваясь:
– Ну, ладно! Делай, как хошь…
В сундуках у него лежало множество диковинных нарядов: штофные юбки, атласные душегреи, шелковые сарафаны, тканные серебром, кики и кокошники, шитые жемчугами, головки и косынки ярких цветов, тяжелые мордовские мониста, ожерелья из цветных камней; он сносил все это охапками в комнаты матери, раскладывал по стульям, по столам, мать любовалась нарядами, а он говорил:
– В наши-те годы одежда куда красивей да богаче нынешней была! Одежда богаче, а жили – проще, ладнее. Прошли времена, не воротятся! Ну, примеряй, рядись…
Однажды мать ушла ненадолго в соседнюю комнату и явилась оттуда одетая в синий, шитый золотом сарафан, в жемчужную кику; низко поклонясь деду, она спросила:
– Ладно ли, сударь-батюшка?
Дед крякнул, весь как-то заблестел, обошел кругом ее, разводя руками, шевеля пальцами, и сказал невнятно, точно сквозь сон:
– Эх, кабы тебе, Варвара, большие деньги, да хорошие бы около тебя люди…
Теперь мать жила в двух комнатах передней половины дома, у нее часто бывали гости, чаще других братья Максимовы: Петр, мощный красавец офицер с большущей светлой бородой и голубыми глазами, тот самый, при котором дед высек меня за оплевание старого барина; Евгений, тоже высокий, тонконогий, бледнолицый, с черной остренькой бородкой. Его большие глаза были похожи на сливы, одевался он в зеленоватый мундир с золотыми пуговицами и золотыми вензелями на узких плечах. Он часто и ловко взмахивал головою, отбрасывая с высокого, гладкого лба волнистые, длинные волосы, снисходительно улыбался и всегда рассказывал о чем-то глуховатым голосом, начиная речь вкрадчивыми словами: