
Полная версия
Гуттаперчевый мальчик (сборник)
– Нет, тебя, видно, не уломаешь! Эх, дядя! дядя! Право, какой!.. Норовишь только, как бы вот меня к осени без рук оставить – ей-богу, так! – заключил Глеб, не то шутливо, не то задумчиво, потряхивая седыми кудрями.
Такого рода объяснения происходили довольно часто между двумя стариками; с приближением осени Глеб стал еще убедительнее упрашивать дедушку Кондратия. Нельзя сказать, чтобы цель, управлявшая в этом случае Глебом, основывалась исключительно на одном расчете, нельзя сказать опять-таки, что расчет не входил в состав убеждений Глеба. Трудолюбивая, деятельная природа старого рыбака возмущалась при виде бездействия; почти в равной степени возмущали ее труды и старания, направленные без цели, не приносившие ровно никакой пользы. В нем невольно пробуждалось тогда какое-то досадливое сожаление, что-то похожее на чувство, с каким смотрит добросовестный труженик на золото, выброшенное за окно рукою богача. В самом честном сердце является невольное желание завладеть этим брошенным золотом. Глебу хотелось точно так же воспользоваться руками соседа. «Что это, прости господи! – ни себе, ни людям!» – думал Глеб, который никак не мог взять в толк причины отказов старика; он не понимал ее точно так же, как не понимал, чтобы смерть жены могла заставить дедушку Кондратия наложить на себя обещание вечного поста. «Живи он у меня, по крайности, хошь нам выйдет через него польза: мне подсоблять станет!.. Да и ему лучше: округ все свои, не чужие; при дочери будет, при внуке… Ведь ластится же к нему, не наглядится; тогда хоть весь день возись с ним! Так вот нет же, поди: уперся на своем, не уломаешь никак!.. Мыташится так, попусту, воду толчет на своем озере… провались оно, пересохни совсем!» – так думал и говорил Глеб; но убеждения его не подвигали вперед дела: дедушка Кондратий оставался при своем. А между тем подошла осень. Батраки из Комарева не думали являться; впрочем, давно уже прошло время наймов. В году всего два срока: от вешнего Николы до Петровок; от Петровок до заговенья. Петровки были давно за горами, что ж касается до второго срока, надо было думать раньше: все работники, какие только были, находились уже по местам. Глеб сам видел, какого дал маху, сам сознавался в этом, и потому, чтобы как-нибудь извернуться, принялся за промысел с каким-то пугливым усердием. Старик не давал себе отдыха ни днем ни ночью. Он трудился со всей горячностью, какую сохранила его кровь, его стариковские жилы, трудился с той неумеренностью, какую прикладывает всякий простолюдин к действиям, приносящим личную, существенную выгоду.
Не знаю, в какой степени действует на французского мужика или на английского перспектива барыша: надо полагать, одушевляет она и тех и других в равной степени, которая ничем не уступает степени одушевления русского мужика. Но разница есть, однако ж, в цели и последствиях приобретения. Прибыль на волос не изменит материального быта русского мужика: с умножением средств охотно остается он в той же курной избе, в том же полушубке; дети бегают по-прежнему босиком, жена по-прежнему не моет горшков. Как бы ни были велики барыши русского простолюдина, единственное изменение в его домашнем быту будет заключаться в двух-трех лубочных картинках, прибитых вкривь и вкось и на живую нитку, стенных часах с расписным неизмеримым циферблатом и кукушкой, и медном, раз в век луженном, никогда не чищенном самоваре. Был у меня один знакомый старичок – увы! его уже нет на свете! – который, имея тысяч двести капиталу в московском опекунском совете, ходил в поддевке, в заплатанных сапогах. Это, положим, куда бы еще ни шло: надо быть снисходительным к старости. Но горе в том, что он постоянно отказывался учить грамоте детей своих: «Не на что, – говорил он, – нанять учителя!» Детей своих он любил, однако ж: ласкал их и нянчил с утра до вечера. Его усовещевали почти каждый день; каждый день ему говорили: «Полноте гневить бога, перестаньте жаловаться на недостаток: всякий знает, что у вас есть деньги в ломбарде». При этом старик выходил из себя и возражал с горячностью: «Так разве то, что лежит в ломбарде, деньги? Разве можно их тратить?.. Это не деньги, это „капитал“!» Он умер с искренним убеждением, что капитал – не деньги! Точка воззрения нашего простолюдина на барыши, в сущности, не изменяется. В самом деле так: посмотрите на житье-бытье наших мещан, купцов среднего сословия, разбогатевших мужиков, содержателей дворов: в их домашнем быту не найдете вы ровно никакой перемены против того, как жили они без барышей, бедняками. А между тем хлопочут они с утра до вечера, и редко увидите вы их руки праздными: в действиях видны даже какая-то суета и торопливость, как будто запоздали они с каким-нибудь важным делом и спешат нагнать потерянное время; заметно желание сделать скоро, живьем, на живую нитку; мера на глаз, вес наугад! Как словно гонит кто, как словно нужда крайняя постигла, как словно не получит сегодня барыша, так завтра пропадать наверное! Ввиду барыша, они не щадят себя, рады уничтожиться, забывают, что руки их и кости не железные. Из чего же вся эта ненасытная жажда к приобретению? Из чего хлопочут, торопятся, мытащатся? – как говорит Глеб. Из чего, наконец, сам Глеб бьется как рыба об лед? И добро бы управляла им на этот раз его неугомонная, деятельная природа; но на этот раз и того даже не было. Глеб трудился против сил; всегда крепкий и здоровый как дуб, он не переставал жаловаться на поясницу, на ломоту в плечах и ребрах, не переставал даже жаловаться на усталость, чего за ним отроду не водилось. Но обстоятельство это, вместо того чтобы ослабить в нем дух, казалось, усиливало только ту принужденную пугливую деятельность, о которой мы говорили выше; немало также способствовало к тому время, которое, как назло, сильнейшим образом благоприятствовало промыслу: рыба ловилась отлично. Взглянув на него, можно было думать, что от успеха промысла настоящей осени зависела судьба его жизни, всего его семейства. Он решительно выбивался из сил.
– Полно тебе, Глеб Савиныч, утруждать себя так-то; вздохни маленько! Не те уже лета твои! – частенько говорил дедушка Кондратий, видя, как сосед надрывался. – Сам говоришь, одышка добре пуще одолела; жалуешься, поясница болит. Как не болеть, какой труд на себя принимаешь! Лета, знать, твои сказываются; сколько ни обманывай их, сколько ни крепись, они свое возьмут… Смотри, какой труд на себя принимаешь: молодой, и тот умается. Полно, послушай меня, господь благословил тебя достатком: из чего хлопочешь?.. В твои года пересилишь, надорвешься, ввек потом не поправишь: наша стариковская кость хрупкая… Полно тебе надсажаться, вздохни, говорю!..
– Эх, толкуешь ты, дядя! – восклицал обыкновенно Глеб, посмеиваясь (удачливый промысел невольно веселил душу старого рыбака). – Что ж, по-твоему, развесить сети, разложить верши по берегу, самому сесть, поджавши ноги, да смотреть, как щука хвостом бьет?.. Как у тебя на твоем озере пескари одни да колюшки, мелкота эта настоящая, так ты толкуешь!.. Вишь, какое у нас раздолье! Вишь, она, наша кормилица, рыбка-то, как разыгралась… радуется, значит, веселится!.. Хорошо говорить так-то, перед озером сидючи, перед лужей! А ну-ткась, усиди-ка здесь поди! Наскучит глазами-то хлопать; самого небось разберет охота!.. Вишь, как играет… вишь, эвна! Любо-дорого смотреть-то! – промолвил Глеб, указывая рукою на круги, которые местами появлялись на гладкой поверхности Оки, расширялись, разбегались серебряными обручами и наконец исчезали, уступая место другим кругам, которые так же быстро уносило течением. – А это мне, что жалуюсь вот, одышка одолела да поясница болит, это нам нипочем; наша кость непареная, ненеженая; слушать ее – вовсе на печку лечь!.. Придет зима, лежать-то и то наскучит… Не то время, дядя, отдыхать да проклажаться: вишь, какое сотворил господь рожденье! Супротив такого времени и не запамятую!.. Нечего, стало, тормозить руки. Устал! Упыхался!.. Знамо, упыхался!.. Даст бог, окончим благополучно промысел, пройдет осень, вздохну за все дни!.. Сам же говоришь: наш век недолог, лета наши сосчитаны; дней, так и тех, я чай, немного начтешь!.. Поэтому надо тормошиться, нече упускать время!.. Может статься, не дожить уж нам с тобою до такого рожденья, до такой осени; может статься, и до первой-то, до той осени не дотащимся… Так что уж тут жалеть себя!.. По крайности, хотя на последях-то натешусь, наловлю рыбки!.. А что, дядя Кондратий, без меня, как не буду, – я чай, соскучится рыбка-то? А? Почитай, пятьдесят годков, без малого, вместе пожили… Верши, и те, я чай, востоскуют! Как есть сиротами тогда останутся… ась? – заключил Глеб, посмеиваясь, хотя в серых глазах его, поочередно переходивших от лодок к площадке, от площадки к Оке, не было заметно особенной веселости.
И, как бы испугавшись, что он долго заболтался с соседом, как бы опасаясь в самом деле не дожить до другого удачного лова, Глеб принимался еще деятельнее за промысел.
Старик не мог жаловаться на своего помощника: Гришка работал исправно. По крайней мере, он находился постоянно при Глебе, подсоблял ему во всех делах и, что всего замечательнее, не обнаруживал уже прежнего своего неудовольствия. Он проводил, однако ж, теперь все свои ночи в Комареве. Зная Глеба, трудно предположить, чтобы он добровольно закрыл глаза на проделки своего питомца; кумовство Гришки с Захаром и последствия этого кумовства возбуждали, напротив того, сильнейшим образом подозрения старика; он смотрел за ним во все глаза. Но Гришка сделался уже, в свой черед, слишком ловок и опытен, чтобы попасться впросак, или в «кошель», – слово, заимствованное им у Захара. Глаза старика находили его всегда за работой; в продолжение целого дня молодой парень не давал хозяину своему повода быть недовольным. Этим способом – самым верным способом, каким только можно было подействовать на Глеба, – приемыш не замедлил освободиться от лишнего присмотра; он беспрестанно находил случай обманывать прозорливость старого рыбака – прозорливость, которая, как мы уже имели случай заметить, и без того становилась с каждым днем менее опасною. Впрочем, все эти хитрости доказывали только, что молодой парень, несмотря на свою опытность, шибко все-таки боялся старика, хотя предосторожности были напрасны: он мог теперь безбоязненно, безгрозно исчезать по ночам. С наступлением ночи Глебу было уж не до приемыша: он радовался, что привел господь дотащиться до саней, служивших ему ложем, или до печки. Что ж касается до жены и до тетки Анны, Гришка принял также свои меры: он объявил жене, что, если ночные проделки его сделаются известными, он дня не останется в доме: возьмет жену, ребенка, отправится в Комарево и наймется на миткалевой фабрике. Дуня передала обо всем старушке. Сноха и теща, нимало не сомневаясь, что Гришка приведет в действие свое обещание, не только решились молчать, не только не показывали виду, но всячески даже старались, чтобы проделки его оставались тайною для старика. Обе действовали в этом случае весьма основательно. Под руководством Захара и еще других таких же негодяев из комаревских фабрик, которые один за другим пристали к Захару и вскоре составили одну компанию, Гришка так развертывался, что в самом деле мог потерять остаток страха и совести, в самом деле мог оставить дом и увести жену, в случае если б Глебу вздумалось поднять руку или голос. Не приводил он в исполнение своих угроз потому лишь, что не видел в этом пока надобности – жилось так, как хотелось: в кабак Герасима являлся он одним из первых, уходил чуть ли не последним; так не могли располагать собою многие фабричные ребята, у которых хозяева были построже. Одним словом, в ночное время Гришка был чуть ли еще не свободнее своих товарищей. С другой стороны, не видел он также никакой надобности бросать до поры до времени работу; он привык к рыбацкому ремеслу, оно казалось ему легче фабричного, к которому надо было приучаться да приловчаться. К тому же надо было как-нибудь пробавляться; Захар и другие товарищи также ведь работали – не сидели же сложа руки! Соображая все это, приемыш начал понемногу примиряться с настоящим своим положением. Опыт показал ему, что фабричная жизнь имела также свои невыгоды, житье у Глеба, при существующих обстоятельствах, было чуть ли не лучше. Мрачное, озлобленное настроение молодого парня исчезало с каждым днем: расположение его духа заметно улучшалось. Гришка, как мы видели, охотно даже подсоблял старику.
Со всем тем работа подвигалась все-таки не так успешно, как бы хотелось Глебу. Мудреного нет: количество рыбы, попавшейся в невод и верши, разжигало старика; тут нужны были не четыре руки, а десять по крайней мере. Вместо четырех тоней, с которыми старый рыбак и Гришка едва-едва успевали справиться в продолжение дня, можно было бы тогда управиться с целою дюжиной. Глеб не переставал сокрушаться, что пропустил Петровки и не запасся своевременно работниками. В досаде своей нередко обращался он с укором к дедушке Кондратию.
– Эх, дядя, дядя! Все ты причиною – ей-богу, так!.. Оставил меня как есть без рук! – говорил он всякий раз, когда старик являлся на площадке. – Что головой-то мотаешь?.. Вестимо, так; сам видишь: бьемся, бьемся с Гришуткой, а толку все мало: ничего не сделаешь!.. Аль подсобить пришел?
– Коли помощь моя нужна, изволь! – отвечал обыкновенно старик.
– Ой ли?
Дедушка Кондратий без малейших разговоров снимал лапти, полушубок и присоединялся к работающим. Помощь была, конечно, слабая; но как бы там ни было, в капитале рук и сил, необходимых для приведения в действие лишней тони, оказывалась все-таки маленькая прибыль. Это обстоятельство, видимо, поощряло усердие Глеба; он радовался точно так же, как радуется скупой, которому удалось поднять мелкую монету – безделица, а все лучше, чем ничего. Принимая в соображение воодушевление, с каким старый рыбак принимался за промысел, можно было думать, что пособие дедушки Кондратия превосходило даже его ожидания. «Ай да дядя! Спасибо! – не переставал восклицать он. – Нет, как погляжу, клев ноне стал молодой-то народ! Стары мы с тобою, а все толк есть; борозды не портим! Другому молодяку против нас того гляди не вытянуть – ей-богу, право! То-то вот: коли хороший жернов, так и стар, а все свое дело сделает!» Стариковская похвала оправдывалась, впрочем, как нельзя лучше на самом деле: подобно старому воину, который в пылу жаркого рукопашного боя не замечает нанесенных ему ран, Глеб забывал тогда, казалось, и ломоту в ребрах, и боль в пояснице, забывал усталость, поперхоту и преклонные годы свои.
XXIII
Потеря
Но как бы там ни было, тяжкие трудовые дни, в продолжение которых старый Глеб, подстрекаемый присутствием дедушки Кондратия, надрывался и работал без устали, или, как сам он говорил: «Не берег себя, соблюдая промысел», – такие дни не проходили ему даром. Когда потухала вечерняя заря и старик возвращался домой, слабость и одышка овладевали им пуще прежнего; он с трудом взбирался на крылечко, едва-едва мог разогнуть спину. Нередко тетушка Анна и сноха ее принуждены были соединяться силами, чтобы подсобить ему подняться на печку. При всем том, оборони, помилуй бог, сказать ему, что причина всех его немощей происходит от излишнего труда и усилий: смерть не любил этого Глеб. Он с упорством, с досадою опровергал такие доводы; старик ни за что не хотел этому верить; он как будто старался даже обмануть самого себя.
– Что за напасть такая! Точно, право, крыша солгала – на спину обвалялась – не разогнешь никак; инда дух захватило… С чего бы так-то? Кажись, не пуще чтобы отощал; в хлебе недостатка не вижу; ем, примерно, вволю… – говорил Глеб, покрякивая на своей печке, между тем как тетушка Анна подкладывала ему под голову свернутый полушубок.
– Батюшка, отец ты наш, послушай-ка, что я скажу тебе, – подхватывала старушка, отодвигаясь, однако ж, в сторону и опуская руку на закраину печи, чтобы в случае надобности успешнее скрыться с глаз мужа, – послушай нас… добро затрудил себя!.. Шуточное дело, с утра до вечера маешься; что мудреного… не я одна говорю…
– Вестимо, батюшка, – ласково подтверждала Дуня, отрываясь от люльки и подходя к печке, – отдохни день-другой; мы и то – я да матушка – хотели намедни сеть поднять сухую-то, и то с места не сдвинули; а ты, видела я нонче, один с нею управлялся…
– Врете вы обе! Послушай поди, что мелют-то! Сеть, вишь, всему причиной!.. Эх ты, глупая, глупая! Мне нешто с ней, с сетью-то, впервой возиться?.. Слава те господи, пятьдесят лет таскаю – лиха не чаял; и тут бы вот потащил ноне, да с ног смотался!
– Ну, не от сети, от другого чего, – смиренно возражала жена. – Ты бы, батюшка, – вот нонче печь истопили, – ты бы попарился: все бы отлегло маленько.
– Ничаво; полежу, проваляюсь ночь-то: авось к утру и так пройдет…
– Хорошо, кабы так-то…
– Надо полагать, все это пуще оттого, кровь добре привалила, – продолжал Глеб, морщась и охая, – кровища-то во мне во всем ходит, добре в жилах запечаталась… оттого, выходит, надо было мне по весне метнуть; а то три года, почитай, не пущал кровь-то…
– Вот то-то, отец родной, говорила я тебе об этом… все: нет да нет… Что ждать-то, право-ну!.. Сходи-кась завтра в Сосновку, отвори кровь-то; право слово, отпустит… А то ждешь, ждешь; нонче нет, завтра нет… ну, что хорошего? Вестимо, нет тебе от нее спокою… Полно, кормилец… право-ну, сходи!..
– Нет, теперь недосуг, – отвечал Глеб, с трудом приподнимаясь на локоть и переваливаясь на другой бок, – схожу опосля: работу порешить надо. И не то чтобы уж очень прихватило… авось и так сойдет. Встану завтра, промнусь, легче будет…
Проминание Глеба заключалось в том, что он проводил часа три-четыре в воде по пояс, прогуливаясь с неводом по мелководным местам Оки, дно которой было ему так же хорошо известно, как его собственная ладонь. Раз, однако ж, после такого «проминанья» он вернулся домой задолго перед закатом солнца: никогда прежде с ним этого не случалось.
Несмотря на заманчивое плесканье рыбы, которая с приближением вечера начинала играть, покрывая зеркальную поверхность Оки разбегающимися кругами, старый рыбак ни разу не обернулся поглядеть на реку. Молча приплелся он в избу, молча лег на печку. В ответ на замечание тетушки Анны, которая присоветовала было ему подкрепить себя лапшою, Глеб произнес нетерпеливо:
– Проваливай! – и перевалился на другой бок.
Всю ночь сон старика был тревожен. Дуня и тетушка Анна несколько раз были пробуждены тихими охами и стонами. Со всем тем на следующее утро Глеб встал еще раньше обыкновенного. День был серый, ненастный, – настоящий осенний день: мелкий дождь, перемешанный с крупою, косвенно ниспадал с неба, затканного от края до края хребтами сизых туч. Северный ветер покрывал чешуйчатою рябью Оку, которая мрачно синела в почерневших, мокрых берегах своих. Любо было бы пролежать такой день на печке в теплой избе. Особенно следовало бы поступить таким образом старому Глебу, у которого благодаря, вероятно, наступившей сырости всю ночь ломило кости; но Глеб рассудил иначе. Он, не медля ни минуты, отправился к лодкам. Он, очевидно, однако ж, пересиливал свою немочь; шаг его и движения отличались в это утро какою-то медленностью; он часто останавливался, потягивал руки, усиленно выгибал спину; каждое из этих движений сопровождалось глухим стоном и нетерпеливым, досадливым потряхиванием головы. Видно было, что он сильно негодовал на свою немощь. Он добрался, однако ж, до конца площадки и начал собирать невод. Косвенное направление дождя и крепкий восточный ветер плохо способствовали удачной ловле; но Глеб забрал в голову ехать на промысел, и уже ничто в мире не в силах было заставить его изменить такому намерению. «Отчаливай!» – сурово крикнул он Гришке, который, сидя на носу с веслами, не переставал следить лукавыми глазами своими за движениями старика. Лодка выехала в реку. Забросили невод. Сверх всякого ожидания, в неводе оказалось довольно много рыбы. При всем том седые брови Глеба оставались по-прежнему нахмуренными. Мало этого: он прекратил ловлю и молча принялся убирать в лодку невод. Кой-как справились, однако ж, и Глеб приказал грести к берегу. Во все продолжение переезда он сидел, склонив голову на грудь, и задумчиво глядел на воду. «Что, взял? Небось и тебя проняло?» – подумал приемыш, искоса посматривая на старика. Одежда Глеба была мокра до последней ниточки: дождь лил теперь как из ведра. Но Глеб, как бы в опровержение догадкам приемыша, долго еще оставался на площадке после того, как сошел на берег. Он и в самом деле чувствовал нестерпимый озноб во всех членах – чувствовал, что холод прохватил его до самого мозга. Руки его тряслись, ноги онемели; но он все еще крепился. Нахмуренное выражение его лица, досадливые движения ясно показывали, что он с трудом решался признать себя побежденным старостью и погодою. Он упрямился и крепился до последней минуты, наконец покинул берег: ему уже невмочь было стоять на ногах, – но и тут-таки, раз или два, пересилил себя и вернулся к лодкам; его точно притягивало к реке и лодкам какою-то непонятною силой. Он точно предчувствовал, что последний раз видится с Окою и лодками. Мрачно, грустно, задумчиво было лицо старика, когда, взглянув в последний раз на реку, стал он подыматься по площадке; он точно нес на плечах своих гроб ближайшего родственника, которого много любил при жизни. Войдя в избу, Глеб, против обыкновения своего, не подошел даже к люльке, даром что ребенок кричал и протягивал к нему свои розовые голенькие ручонки. Ничто уже, по-видимому, не радовало теперь старика – не радовал даже запах горячих щей, которые дымились на столе; он отказался от обеда и молча улегся на печку. Тетушка Анна и Дуня заключили из всего этого, что лучше уж не приступать к нему нынче.
Вечером в тот же день приплелся дедушка Кондратий.
– Вот, дядя, говорил ты мне в те поры, как звал тебя в дом к себе, говорил: «Ты передо мной что дуб стогодовалый!» – молвил ты, стало быть, не в добрый час. Вот тебе и дуб стогодовалый! Всего разломило, руки не смогу поднять… Ты десятью годами меня старее… никак больше… а переживешь этот дуб-ат!.. – проговорил Глеб с какою-то грустью и горечью, как будто упрекал в чем-нибудь дедушку Кондратия.
– Полно, сосед… что ты загадываешь! Один создатель ведает, что будет впереди… Бог милостив!.. Авось еще поживешь с нами…
– Нет, уж я не встану! – отрывисто сказал Глеб.
– Чем так-то говорить, помолись-ка лучше богу: попроси у него облегчения, продлил бы дни твои! Теплые наши молитвы, по милосердию божию, дойдут до господа…
– Болезнь во всем во мне ходит: где уж тут встать! – проговорил Глеб тем же отрывистым тоном. – Надо просить бога грехи отпустить!.. Нет, уж мне не встать! Подрубленного дерева к корню не приставишь. Коли раз подрубили, свалилось, тут, стало, и лежать ему – сохнуть… Весь разнемогся. Как есть, всего меня разломило.
– Усталому-то последняя верста тяжелее пяти первых кажется… Вздохнешь маленько, бог даст, поправишься…
– Пятьдесят лет уставал каждый день, лиха не чаял… не от того совсем! – перебил Глеб.
– Мало ли что, Глеб Савиныч! Года твои не те были. Много на них понадеялся… Я говорил тебе не однова: полно, говорил, утруждать себя, вздохни; ты не слушал тогда…
– Слушать-то нечего! – нетерпеливо перебил Глеб. – По-твоему, брось работу, сам на печку ложись!
– Оборони, помилуй бог! Не говорил я этого; говоришь: всяк должен трудиться, какие бы ни были года его. Только надо делать дело с рассудком… потому время неровно… вот хоть бы теперь: время студеное, ненастное… самая что ни на есть кислота теперь… а ты все в воде мочишься… знамо, долго ли до греха, долго ли застудиться…
– Наша вода мягкая: с нее ничего не сделается… не от того совсем! – упрямо заключил Глеб и повернулся спиной к собеседнику, как бы желая показать ему, что не стоит продолжать разговора.
С этого дня он не вставал уже с печки. Трудно определить, в чем именно состояла болезнь Глеба. Отвергая с таким упрямством догадки домашних, которые единодушно утверждали, будто немощь его происходила от простуды, он был, может статься, более прав, чем казалось. И в самом деле, если б пребывание в студеной воде могло сокрушить Глеба, – если б ненастье, лютый ветер, мокрая одежда, просыхавшая не иначе, как на теле, в состоянии были производить на него какое-нибудь действие, Глебу давным-давно следовало умереть. Его не стало бы с двадцатилетнего возраста. Тогда еще начал он заниматься промыслом. Каждый год после этого, в глухую осень, когда Ока начинала стынуть и покрывалась тонкой корой ледяных игл, он проводил целые дни в воде по пояс, и все-таки ничего ему не делалось. Оттого, и дожив до семидесяти лет, он не хотел верить простуде. Самый лед мог уже казаться ему «мягкою водою». Вообще говоря, в простонародье так же редко умирают от простуды в зрелых годах, как часто умирают от той же причины в молодости. Оно понятно: выдержав все то, что выдерживают крестьянские работники, человек смело считает себя невредимым, как бы застрахованным от влияния всевозможных непогод и невзгод. Слова: «здоровяк, крепыш, усилок», которыми величают в простонародье крепкого человека, по-моему, еще слабо выразительны. Это просто богатыри со сталью вместо кожи, каменными мышцами и железными костями. Простолюдин зрелых лет делается по большей части жертвою удара, ушиба, порванных жил, старости и, наконец, истощения физических сил – необходимое следствие того неумеренного, принужденно-усиленного труда, о котором говорили мы в предшествовавшей главе. По всей вероятности, это последнее обстоятельство свалило Глеба. Он уже не чувствовал теперь никакой боли – чувствовал только, как силы оставляли его и как постоянно слабли его члены. Послушался бы Глеб дедушку Кондратия, поберег бы силы свои, их стало бы, может статься, надолго. Силы Глеба были исчерпаны до последней капельки. Едва-едва доставало на то, чтобы поднять руку для крестного знамения. При всем том Глеб слышать не хотел о сосновских ворожеях и знахарях, которых предлагала ему жена. Такое же невнимание встречала тетушка Анна, когда, теряясь в скорбных догадках, советовала ему «порубить» спину, попариться в печи и пустить кровь. Он с упрямством отказывался от всякого пособия. «Так уж, знать, господом богом положено. Коли жить написано, так проживу и без этого; коли помереть суждено, так уж тут нечего хлопотать. Человек над смертью не властен!» Это был единственный ответ Глеба на все советы и замечания домашних. В критическую минуту, слепо отдаваясь на волю провидения, Глеб не унывал духом. Вера подкрепляла его. Он не терял надежды и, по-видимому, ждал выздоровления. А между тем жизнь заметно оставляла старого Глеба. Тело его уже только поддерживалось душою, которая до последней минуты сохраняла всю свою энергию. Казалось даже, деятельность, оживлявшая когда-то старика, перешла теперь вся в его душу. Он не переставал говорить о промысле, не переставал заботиться о хозяйственных делах своих, входил в мельчайшие подробности касательно домашнего управления, не переставал сокрушаться о том, какие произойдут упущения. Тело Глеба безжизненно почти лежало на печке, но душа его присутствовала всюду. Двадцать раз на дню призывал он жену или Дуню, посылал их в такое-то место двора и приказывал исправить такой-то предмет. Иногда все дело состояло в том, что надо было переложить верши из одного угла в другой или вынуть такой-то шест и поставить на его место другой. Гришка не выходил у него из головы. Он поминутно посылал за ним, заставлял его рассказывать о том, как идет промысел, входил во все мелочи, давал ему наставления. Первый вопрос, с каким он обращался к дедушке Кондратию, когда тот приходил навестить его, был всегда следующий: «Ну, что, дядя, как ловится рыбка?» Нередко дух Глеба проникался тревогою и сомнением. Ему казалось, что домашние исполняют наперекор все его приказания, что все идет не так, как бы следовало, что дом и все хозяйство гибнут от их нерадения. Слова старика показывали, что память не изменила ему. Он помнил мельчайшие подробности из жизни своих домашних, но выбирал те именно случаи, которые могли подтвердить его подозрения. Он осыпал их упреками, грозил лишить их благословения. Голос старика, прерывавшийся почти на каждом слове, звучал тогда негодованием. Страшно было смотреть на Глеба. Одно только появление дедушки Кондратия в силах было унять его. Душеспасительные слова кроткого, набожного старика мгновенно возвращали спокойствие встревоженной душе Глеба. Дедушка начал ходить каждый день и просиживал в избе рыбака с утра до вечера.