bannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия
Педагогическая поэма. Полная версияполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
62 из 66

Он был прав. Мы узнали Когана, и мы говорим: это человек замечательный. Мы очень нуждались в его жизненном опыте. Правда, проявлялся этот опыт иногда в таких формах, что мы часто только холодели и не верили своим глазам. Смотришь, Соломон Борисович из города привез воз бревен. Зачем это?

– Как зачем? А складочные помещения? Я взял заказ на мебель для строительного института, так надо же ее куда-нибудь складывать.

– Никуда ее не надо складывать. Сделаем мебель и отдадим ее строительному институту.

– Хе-хе! Вы думаете, это в самом деле институт? Это фигели-мигели, а не институт. Если бы это был институт, стал бы я с ним связываться!

– Это не институт?

– Что такое институт? Пускай себе он как хочет называется. Важно, что у них есть деньги. А раз есть деньги, так им хочется иметь мебель. А для мебели нужна крыша. Вы же знаете. А крышу они еще будут строить, потому что у них еще и стен нет.

– Все равно, мы не будем строить никаких складочных помещений.

– Я им то же самое говорил. Они думают, коммуна Дзержинского – это так себе… Это образцовое учреждение. Оно будет заниматься какими-то складами?! Есть у нас для этого время!

– А они что?

– А они говорят: стройте! Ну, если им так хочется, так я сказал: это будет стоить двадцать тысяч. А если вы говорите: не нужно строить, пусть будет по-вашему. Для чего мы будем строить складочные помещения, если нам нужен вовсе сборный цех?..

Через две недели Соломон Борисович начинает строить сборный цех. Закопали столбы, начали плотники складывать стены.

– Соломон Борисович, откуда у вас деньги на этот самый сборный цех?

– Как откуда? Разве я вам не говорил? Нам перевели двадцать тысяч…

– Кто перевел?

– Да этот самый институт…

– Почему?

– Как почему? Им хочется, чтобы были складочные помещения… Ну, так что? Мне жаль, что ли?

– Постойте, Соломон Борисович, но ведь вы строите не складочные помещения, а сборный цех…

Соломон Борисович начинает сердиться:

– Мне очень нравится! А кто это сказал, что не нужны складочные помещения? Это же вы сказали?

– Надо возвратить деньги.

Соломон Борисович брезгливо морщится и говорит дружески:

– Послушайте, нельзя же быть таким непрактичным человеком. Кто же это возвращает наличные деньги? Может быть, у вас такие здоровые нервы, так вы можете, а я человек больной, я не могу рисковать своими нервами… Возвращать деньги!

– Но ведь они узнают.

– Антон Семенович, вы же умный человек. Что они могут узнать? Ну, пожалуйста, пускай себе завтра приезжают: люди строят, видите? А разве где написано, что это сборный цех?

– А начнете работать?

– Кто мне может запретить работать? Строительный институт может запретить мне работать? А если я хочу работать на свежем воздухе или в складочном помещении? Есть такой закон? Нет такого закона.

Логика Соломона Борисовича не знала никаких пределов. Это был сильнейший таран, пробивающий все препятствия. До поры до времени мы ей не сопротивлялись, ибо попытки к сопротивлению были с самого начала подавлены.

Весной, когда наша пара лошадей стала ночевать на лугу, Витька Горьковский спросил меня:

– А что это Соломон Борисович строит в конюшне?

– Как строит?

– Уже строит! Какой-то котел поставил и трубу делает.

– Зови его сюда!

Приходит Соломон Борисович, как всегда, измазанный, потный, запыхавшийся.

– Что вы там строите?

– Как что строю? Литейную, вы же хорошо знаете.

– Литейную? Ведь литейную решили делать за баней.

– Зачем за баней, когда есть готовое помещение?

– Соломон Борисович!

– Ну, что такое – Соломон Борисович?

– А лошади? – спрашивает Горьковский.

– А лошади побудут на свежем воздухе. Вы думаете, только вам нужен свежий воздух, а лошади, значит, пускай дышат всякой гадостью? Хорошие хозяева!

Мы, собственно говоря, уже сбиты с позиций. Витька все-таки топорщится:

– А когда будет зима?

Но Соломон Борисович обращает его в пепел своей неумолимой логикой:

– Как вы хорошо знаете, что будет зима!

– Соломон Борисович! – кричит пораженный Витька.

Соломон Борисович чуточку отступает:

– А если даже будет зима, так что? Разве нельзя построить конюшню в октябре? Вам разве не все равно, что строить: конюшню, литейную или еще что? Или вам очень нужно, чтобы я истратил сейчас две тысячи рублей?

Мы печально вздыхаем и покоряемся. Соломон Борисович из жалости к нам поясняет, загибая пальцы:

– Май, июнь, июль, тот, как его… август, сентябрь…

Он на секунду сомневается, но потом с особенным нажимом продолжает:

– Октябрь… Подумайте, шесть месяцев! За шесть месяцев две тысячи рублей сделают еще две тысячи рублей. А вы хотите, чтобы конюшня стояла пустая шесть месяцев. Мертвый капитал, разве это можно допустить?

Мертвый капитал даже в самых невинных формах для Соломона Борисовича был невыносим.

– Я не могу спать, – говорил он. – Как это можно спать, когда столько работы, каждая минута – это же операция. Кто это придумал, столько спать?

Мы диву давались: только недавно мы были так невыносимо бедны, а сейчас у Соломона Борисовича горы леса, металла, станки; в нашем рабочем дне только мелькает: авизовка, чек, аванс, фактура, десять тысяч, двадцать тысяч. В совете командиров Соломон Борисович с сонным презрением выслушивал речи хлопцев о трехстах рублях на штаны и говорил:

– Какой может быть вопрос? Мальчикам же нужны штаны… И не нужно за триста, это плохие штаны, а нужно за тысячу… Сделайте такое постановление, и все.

– А деньги? – спрашивают хлопцы.

– У вас же есть руки и головы. Вы думаете, для чего у вас головы? Для того, чтобы фуражку надевать? Ничего подобного! Прибавьте четверть часа в день в цехе, я вам сейчас достану тысячу рублей, а может, и больше, сколько там заработаете.

Старыми, дешевыми станками заполнил Соломон Борисович свои легкие цехи, очень похожие на складочные помещения, заполнил их самым бросовым материалом, связал все веревками и уговорами, но коммунары с восторгом окунулись в этот рабочий хлам. Делали мы все: клубную мебель, кроватные углы, масленки, трусики, ковбойки, парты, стулья, ударники для огнетушителей, но делали все это в несметном количестве, потому что в производстве Соломона Борисовича разделение труда было доведено до апогея:

– Разве ты будешь столяром? Ты же все равно не будешь столяром, ты же будешь доктором, я знаю. Так делай себе проножку, для чего тебе делать целый стул? Я плачу за две проножки копейку, ты в день заработаешь пятьдесят копеек. Жены у тебя нет, детей нет…

Коммунары хохотали на совете командиров и ругали Соломона Борисовича за «халтуру», но у нас уже был промфинплан, а промфинплан – дело священное.

Зарплата в коммунарском коллективе была введена с такой миной, как будто на свете нет никакой педагогики, нет никакого дьявола и его соблазнов. Когда воспитатели предлагали вниманию Соломона Борисовича педагогическую проблему зарплаты, Соломон Борисович говорил:

– Мы же должны воспитывать, я надеюсь, умных людей. А какой же он будет умный человек, если он работает без зарплаты!

– Соломон Борисович, а идеи, по-вашему, ничего не стоят?

– Когда человек получает жалованье, так у него появляется столько идей, что их некуда девать. А когда у него нет денег, так у него одна идея: у кого бы занять. Это же факт…

Соломон Борисович оказался чрезвычайно полезными дрожжами в нашем трудовом коллективе. Его логика всегда казалась нам чужой и смешной логикой, но в своем напоре она весело и больно била по многим предрассудкам, и сильно подчеркивала возможность нового производственного стиля. Поэтому полный хозрасчет коммуны Дзержинского пришел просто и почти без усилий и для нас самих уже не казался такой значительной победой. Соломон Борисович недаром говорил:

– Что такое? Сто пятьдесят коммунаров не могут заработать себе на суп? А как же может быть иначе? Разве им нужно шампанское? Или, может, у них жены любят наряжаться?

Наши квартальные промфинпланы коммунары брали один за другим широким общим усилием. Чекисты бывали у нас ежедневно. Они вместе с ребятами въедались в каждую мелочь, в каждый маленький прорывчик, в халтурные тенденции Соломона Борисовича, в низкое качество продукции, в брак. С каждым днем осложняясь, производственный опыт коммунаров начал критически покусывать Соломона Борисовича, и он возмущался:

– Что это такое за новости? Они уже все знают? Они мне говорят, как делается на ХПЗ,[263] – они что-нибудь понимают в ХПЗ?

Впереди вдруг засветился общепризнанный лозунг: «Нам нужен настоящий завод».

О заводе стали говорить все чаще и чаще. По мере того как на нашем текущем счету прибавлялась одна тысяча за другой, общие мечты о заводе разделились на более близкие и более возможные подробности. Но это уже происходило в более позднюю эпоху.

Дзержинцы часто встречались с горьковцами. По выходным дням они ходили в гости друг к другу целыми отрядами, сражались в футбол, волейбол, городки, вместе купались, катались на коньках, гуляли, ходили в театр.

Очень часто колония и коммуна объединялись для разных походов – комсомольских, пионерских маневров, посещений, приветствий, экскурсий. Я особенно любил эти дни, они были днями моего настоящего торжества. А я уже хорошо знал, что это торжество последнее.

В такие дни по колонии и коммуне отдавался общий приказ, указывались форма одежды, место и время встречи. У горьковцев и у дзержинцев была одинаковая форма: полугалифе, гамаши, широкие белые воротники и тюбетейки, только у дзержинцев было немного дороже сукно. Обыкновенно я с вечера оставался у горьковцев, поручив коммуну Киргизову. Мы выходили из Куряжа с расчетом истратить на дорогу три часа. Спускались с Холодной горы в город. Встреча всегда назначалась на площади Тевелева, на широком асфальте у здания ВУЦИКа.

Как всегда, колонна горьковцев в городе имела вид великолепный. Наш широкий строй по шести занимал почти всю улицу, захватывая и трамвайные пути. Сзади нас становились в очередь десятки вагонов, вагоновожатые нервничали, и неутомимо звенели звонки, но малыши левого фланга всегда хорошо знали свои обязанности: они важно маршируют, немного растягивая шаг, бросают иногда хитрый взгляд на тротуары, но ни трамваев, ни вагоновожатых, ни звонков не удостаивают вниманием. Сзади всех марширует со своим треугольным флажком флаженер левого фланга Петро Кравченко. На него с особенным любопытством и симпатией смотрит публика, вокруг него с особенным захватом вьются мальчишки, поэтому Петро смущается и опускает глаза. Его флажок трепыхается перед самым носом вагоновожатого, и Петро не идет, а плывет в густой волне трамвайного оглушительного трезвона.

На площади Розы Люксембург колонна наконец освобождает трамвайные пути. Вагоны один за другим обгоняют нас, из окон смотрят люди, смеются и грозят пальцами пацанам. Пацаны, не теряя равнения и ноги, улыбаются вредной мальчишеской улыбкой. Почему бы им и не улыбаться? Неужели нельзя пошутить с городской публикой, устроить ей маленькую каверзу? Публика своя, хорошая, не ездят по нашим улицам бояре и дворяне, не водят барынь под ручку раскрашенные офицеры, не смотрят на нас с осуждением лабазники. И мы идем, как хозяева, по нашему городу, идем не «приютские мальчики» – колонисты-горьковцы. Это ведь недаром впереди между двумя строгими штыками неподвижно плывет наше красное знамя, недаром медные трубы наши играют «Марш Буденного».

Мы поворачиваем на площадь Тевелева, чуть-чуть подымаемся в горку и уже видим у здания ВУЦИКа верхушку знамени дзержинцев. А вот и длинный ряд белых воротников, и внимательные родные лица, команда Киргизова, вздернутые руки и музыка. Дзержинцы встречают нас знаменитым салютом. Еще секунда – и наш оркестр, прервав марш, грохнул ответное приветствие. Поднимаем вверх руки.

– Стой! Налево!

Только одну секунду, пока Киргизов отдает рапорт, мы стоим в строгом молчании друг против друга. И когда рушится строй и ребята бросаются к друзьям, жмут руки, смеются и шутят, я думаю о докторе Фаусте: пусть этот хитрый немец позавидует мне. Ему здорово не повезло, этому доктору, плохое он для себя выбрал столетие и неподходящую общественную структуру. А сколько он истратил пороха и сил. И ведь у него был такой удачный Мефистофель, окружающая меня нечистая сила гораздо слабее и бесталаннее. И все-таки очень много имею мгновений высокого наслаждения, а бедный Фауст так и остался ни с чем.

Если мы встречались под выходной день, часто, бывало, ко мне подходил Митька Жевелий и предлагал:

– Знаете что? Пойдем все к горьковцам. У них сегодня «Броненосец “Потемкин”.[264] А шамовка у них есть

И в эти дни поздним вечером мы будили Подворки маршами двух оркестров, долго шумели в столовой, в спальнях, в клубе, старшие вспоминали штормы и штили прошлых лет, молодые слушали и завидовали.

С апреля месяца главной темой наших дружеских бесед сделался приезд Горького. Алексей Максимович написал нам, что в июле специально приедет в Харьков, чтобы пожить в колонии три дня. Переписка наша с Алексеем Максимовичем с каждым днем делалась роднее. Не видя его ни разу, колонисты ощущали его личность в своих рядах и радовались ей, как радуются дети образу матери. Только тот, кто в детстве потерял семью, кто не унес с собою в длинную жизнь никакого запаса тепла, тот хорошо знает, как иногда холодно становится на свете, только тот поймет, как это дорого стоит – забота и ласка большого человека, человека богатого и щедрого сердцем.

Горьковцы не умели выражать чувства нежности, ибо они слишком высоко ценили нежность. Я прожил с ними восемь лет, многие ко мне относились любовно, но ни разу за эти годы никто из них не был со мною нежен в обычном смысле. Я умел узнавать их чувства по признакам, мне одному известным: по глубине взгляда, по окраске смущения, по вниманию издали, из-за угла, по немного охрипшему голосу, по прыжкам и бегу после встречи. И я поэтому видел, с какой невыносимой нежностью ребята говорили о Горьком, с какой жадностью обрадовались его коротким словам о приезде.

Приезд Горького в колонию – это был высокий венец, в наших собственных глазах, он, конечно, не был заслужен. И этот венец надевали на чело колонии в то время, когда весь Союз поднял знамена для встречи великого человека, когда наша маленькая община свободно могла затеряться среди волн широкого советского моря.

Но она не затерялась в душе Алексея Максимовича, и это трогало нас и нашей жизни сообщало особую цену.

Подготовка к встрече Горького началась немедленно после получения от него письма. Впереди себя Алексей Максимович послал щедрый подарок, благодаря которому мы могли залечить последние раны, которые еще оставались от старого Куряжа.

Как раз в это время меня потребовали к отчету.[265] Я должен был сказать ученым мужам и мудрецам педагогики, в чем состоит моя педагогическая вера и какие принципы соцвоса исповедую. Повод для такого отчета был достаточный: колония имени Горького и коммуна Дзержинского пользовались широким общественным вниманием, о них много говорили и писали, в самом деле, надо было проверить, какие идеи заложены в этих делах.

Я бодро подготовился к отчету, хотя и не ждал для себя ни пощады, ни снисхождения.

В просторном высоком зале я увидел наконец в лицо весь сонм пророков и апостолов. Это было высокое учреждение – синедрион,[266] не меньше. Высказывались здесь вежливо, округленными любезными периодами, от которых шел еле уловимый приятный запах мозговых извилин, старых книг и просиженных кресел. Но пророки и апостолы не имели ни белых бород, ни маститых имен, ни великих открытий. С какой стати они носят нимбы и почему у них в руках Священное Писание? Это были довольно юркие люди, а на их усах еще висели крошки только что съеденного советского пирога.

Больше всех орудовал профессор Чайкин, тот самый Чайкин, который несколько лет назад напомнил мне один рассказ Чехова.[267] Чайкина я знаю. Не он ли недавно просил меня взять его сына в коммуну, ибо, оказывается, «семью мальчик перерос». Почему-то буйный рост молодого Чайкина выражался в терминах уголовного кодекса, но Чайкину, очевидно, было виднее.

В своем заключении Чайкин ничего от меня не оставил. Все ударные места моего доклада были разгромлены этим воителем наголову.

– Товарищ Макаренко хочет педагогический процесс построить на идее долга. Правда, он прибавляет слово «пролетарский», но это не может, товарищи, скрыть от нас истинную сущность идеи. С развернутым понятием долга мы встречаемся в развитии торгового капитала. Мы советуем товарищу Макаренко внимательно проследить исторический генезис идеи долга. Это идея буржуазных отношений, идея сугубо меркантильного порядка. Советская педагогика стремится воспитать в личности свободное проявление творческих сил и наклонностей, инициативу, но ни в коем случае не буржуазную категорию долга.

«С глубокой печалью и удивлением мы услышали сегодня от уважаемого руководителя двух образцовых учреждений призыв к воспитанию чувства чести. Мы не можем не заявить протест против этого призыва. Советская общественность также присоединяет свой голос к науке, она также не примиряется с возвращением этого понятия, которое так ярко напоминает нам офицерские привилегии, мундиры, погоны, презрение к низшим классам».

«Мы не можем входить в обсуждение всех заявлений автора, касающихся производства. Может быть, с точки зрения материального обогащения колонии это и полезное дело, но педагогическая наука не может в числе факторов педагогического влияния рассматривать производство и тем более не может одобрить такие тезисы автора, как “промфинплан есть лучший воспитатель”. Такие положения есть не что иное, как вульгаризирование идеи трудового воспитания».

Многие еще говорили, и многие молчали с осуждением. Я наконец обозлился и сгоряча вылил в огонь ведро керосина.

– Пожалуй, вы правы, мы не договоримся. Я вас не понимаю. По-вашему, например, инициатива есть какое-то наитие. Она приходит неизвестно откуда, из чистого, ничем не заполненного безделья. Я вам третий раз толкую, что инициатива придет тогда, когда есть задача, ответственность за ее выполнение, ответственность за потерянное время, когда есть требование коллектива. Вы меня все-таки не понимаете и снова твердите о какой-то выхолощенной, освобожденной от труда инициативе. По-вашему, для инициативы достаточно смотреть на свой собственный пуп…

Ой, как оскорбились, как на меня закричали, как закрестились и заплевали апостолы! И тогда, увидев, что пожар в полном разгаре, что все рубиконы далеко позади, что терять все равно нечего, что все уже потеряно, я сказал:

– Вы не способны судить ни о воспитании, ни об инициативе, в этих вопросах вы не разбираетесь.

– А вы знаете, что сказал Ленин об инициативе?

– Знаю.

– Вы не знаете!

Я вытащил записную книжку и прочитал внятно:

«Инициатива должна состоять в том, чтобы в порядке отступать и сугубо держать дисциплину», – из речи Ленина[268] на Одиннадцатом съезде РКП (б) 27 марта 1922 года.

Апостолы только на мгновение опешили, а потом закричали:

– Так при чем здесь отступление?

– Я хотел обратить ваше внимание на отношение между дисциплиной и инициативой. А кроме того, мне необходимо в порядке отступить…

Апостолы похлопали глазами, потом бросились друг к другу, зашептали, зашелестели бумагой. Постановление синедрион вынес единодушное:

«Предложенная система воспитательного процесса есть система не советская».

В собрании было много моих друзей, но они молчали. Была группа чекистов. Они внимательно выслушали прения, что-то записали в блокнотах и ушли, не ожидая приговора.

В колонию мы возвращались поздно ночью. Со мной были воспитатели и несколько членов комсомольского бюро. Жорка Волков всю дорогу плевался:

– Ну как они могут так говорить! Как это, по-ихнему: нет, значит, чести, нет, значит, такого – честь нашей колонии? По-ихнему, значит, этого нет?

– Не обращайте внимания, Антон Семенович, – сказал Лапоть. – Собрались, понимаете, зануды, нечего им делать. Вы не обращайте внимания.

– Да я и не обращаю, – утешил я хлопцев.

В комсомольской организации начались бурные дни. Темы моего доклада и решения ученых горячим взрывом покатились по колонии. До сих пор я крепко скрывал от колонистов свое отношение к «Олимпу». Сейчас для меня стало очевидным, что единство тона и уверенности в колонии уже невозможны. Я не мог допустить, чтобы традиции и формы колонии в глазах самих колонистов становились сомнительными и тем более «не советскими». С другой стороны, я не мог позволить образования в среде комсомольцев какой бы то ни было «моей» группы или «партии», требования общественной дисциплины обязательны были прежде всего для меня.

Но вопрос был уже решен.

Не содрогнувшись и не снижая общего тона работы, я начал свертывание коллектива. Нужно было как можно скорее вывести из колонии моих друзей. Это было необходимо и для того, чтобы не подвергать их испытанию при новых порядках, и для того, чтобы не оставлять в колонии никаких очагов протеста.

Заявление об уходе я подал Юрьеву на другой же день. Он побледнел, задергался, молча пожал мне руку. Когда я уже уходил от него, он вдруг спохватился:

– Постойте!.. А как же… Горький приезжает.

– Неужели вы думаете, что я позволю кому-нибудь принять Горького вместо меня?

– Вот-вот…

Он забегал по кабинету и забормотал:

– К черту!.. К чертовой матери!..

– Чего это?

– Ухожу к чертовой матери.

Я оставил его в этом благом намерении. Он догнал меня в коридоре:

– Голубчик, Антон Семенович, вам тяжело, правда?

– Ну, вот тебе раз! – засмеялся я. – Чего это вы? Ах, интеллигент!.. Так я уезжаю из колонии на другой день после отъезда Горького. Заведование сдам Журбину, а вы, как хотите там…

– Так…

В колонии я о своем уходе никому не сказал, и Юрьев дал слово молчать.

Я бросился на заводы, к шефам, к чекистам. Так как вопрос о выпуске колонистов стоял уже давно, мои действия никого в колонии не удивили. Пользуясь помощью друзей, я почти без труда устроил для горьковцев рабочие места на харьковских заводах и квартиры в городе. Екатерина Григорьевна и Гуляева позаботились о небольшом приданом, в этом деле они уже имели опыт. До приезда Горького оставалось два месяца, времени было достаточно.

Один за другим уходили в жизнь старики. Они прощались с нами со слезами разлуки, но без горя: мы еще будем встречаться. Провожали их с почетными караулами и музыкой, при развернутом горьковском знамени. Так ушли Таранец, Волохов, Гуд, Леший, Галатенко, Федоренко, Корыто, Алешка и Жорка Волковы, Лапоть, Кудлатый, Ступицын, Сорока и многие другие. Кое-кого, сговорившись с Ковалем, мы оставили в колонии на платной службе, чтобы не лишать колонию верхушки. Кто готовился на рабфак, тех до осени я перевел в коммуну Дзержинского. Воспитательский персонал должен был остаться на некоторое время в колонии, чтобы не создавать паники. Только Коваль не захотел остаться и, не ожидая конца, ушел в район.

И в сиянии наград, выпавших на мою долю в это время, одна заблестела даже неожиданно: нельзя свернуть живой коллектив в четыреста человек. На место ушедших в первый же момент становились новые пацаны, такие же бодрые, такие же остроумные и мажорные. Ряды колонистов смыкались, как во время боя ряды бойцов. Коллектив не только не хотел умирать, он не хотел даже думать о смерти. Он жил полной жизнью, быстро катился вперед по точным, гладким рельсам, торжественно и нежно готовился к встрече Алексея Максимовича.

Дни шли и теперь были прекрасными, счастливыми днями. Наши будни, как цветами, украшались трудом и улыбкой, ясностью наших дорог, пружинным ходом коллектива, дружеским горячим словом. Так же радугами стояли над нами заботы, так же крепко упирались в небо прожекторы нашей мечты.

И так же доверчиво-радостно, как и раньше, мы встречали наш праздник, величайший праздник в нашей истории.

Этот день наконец настал.

С утра вокруг колонии табор горожан, машины, начальство, целый батальон сотрудников печати, фотографов, кинооператоров. На зданиях флаги и гирлянды, на всех наших площадках цветы. Далеко протянулся на широких интервалах строй пацанов, на Ахтырском шляху – верховые, во дворе – почетный караул с оркестром и знаменем.

В белой фуражке, высокий взволнованный Горький, человек с лицом мудреца и с глазами друга, вышел из авто, оглянулся, провел по богатым рабочим усам дрожащими пальцами, улыбнулся:

На страницу:
62 из 66