
Полная версия
Педагогическая поэма. Полная версия
– Ценою Ужикова?
– Ужиков поищет другое общество. И это для него будет полезно.
Джуринская улыбнулась грустно:
– Как назвать такую педагогику?
Я не ответил ей. Она вдруг сама догадалась:
– Может быть, педагогикой борьбы?
– Может быть.
В кабинете Брегель собралась уезжать. Лапоть пришел с приказом:
– Утверждаем, Антон Семенович?
– Конечно. Прекрасное постановление.
– Вы доведете мальчика до самоубийства, – сказала Брегель.
– Кого? Ужикова? – удивился Лапоть. – До самоубийства? Ого! Если бы он повесился, не плохо было бы… Только он не повесится.
– Кошмар какой-то! – процедила Брегель и уехала.
Эти дамы плохо знали Ужикова и колонию. И колония и Ужиков приступили к бойкоту с увлечением. Действительно колонисты прекратили всякое общение с Аркадием, но ни гнева, ни обиды, ни презрения у них уже не осталось к этому дрянному человеку. Как будто приговор суда все это взял на свои плечи. Колонисты издали посматривали на Ужикова с большим интересом и между собою без конца судачили обо всем происшедшем и обо всем будущем, ожидающем Ужикова. Многие утверждали, что наказание, наложенное судом, никуда не годится. Такого мнения держался и Костя Ветковский.
– Разве это наказание? Ужиков героем ходит. Подумаешь, вся колония на него смотрит! Стоит он того!
Ужиков действительно ходил героем. На его лице появилось явное выражение тщеславия и гордости. Он проходил между колонистами, как король, к которому никто не имеет права обратиться с вопросом или с беседой. В столовой Ужиков сидел за отдельным маленьким столиком, и этот столик казался ему троном.
Но увлекательная поза героя должна была скоро израсходоваться. Прошло несколько дней, и Аркадий почувствовал тернии позорного венца, надетого на его голову товарищеским судом. Колонисты быстро привыкли к исключительности его положения, но изолированность от коллектива все-таки осталась. Аркадий начал переживать тяжелые дни совершенного одиночества, дни эти тянулись пустой, однообразной очередью, целыми десятками часов, не украшенных даже ничтожной теплотой человеческого общения. А в это время вокруг Ужикова, как всегда, горячо жил коллектив, звенел смех, плескались шутки, искрились характеры, мелькали огни дружбы и симпатии, высоко к небу подымались прожекторы обычной человеческой мечты о завтрашнем дне. Как ни беден был Ужиков, а эти радости для него уже были привычны.
Через семь дней его командир Жевелий пришел ко мне:
– Ужиков просит разрешения поговорить с вами.
– Нет, – сказал я, – говорить с ним я буду тогда, когда он с честью выдержит испытание. Так ему и передай.
И скоро я увидел с радостью, что брови Аркадия, до того времени совершенно неподвижные, научились делать на его челе еле заметную, но ощутимую складку. Он начал подолгу заглядываться на толпу ребят, задумываться и мечтать о чем-то. Все отметили разительную перемену в его отношении к работе. Жевелий назначал его большею частью на уборку двора. Аркадий с неуязвимой точностью выходил на работу, подметал наш большой двор, очищал сорные урны, поправлял изгороди у цветников. Мы в особенности обратили внимание на то, что часто и вечером он появлялся во дворе со своим совком, поднимая случайные бумажки и окурки, проверяя чистоту клумб. Целый вечер однажды он просидел в клубе над большим листом бумаги, а наутро он выставил этот лист на видном месте:
КОЛОНИСТ, УВАЖАЙ ТРУД ТОВАРИЩА,
НЕ БРОСАЙ ОКУРКИ НА ЗЕМЛЮ.
– Смотри ты, – сказал Горьковский, – правильно написал. Он считает себя товарищем.
На средине испытания Ужикова в колонию приехала товарищ Зоя. Был как раз обед. Зоя прямо подошла к столику Ужикова и в затихшей столовой спросила его с тревогой:
– Вы Ужиков? Скажите, как вы себя чувствуете?
Ужиков встал за столом, серьезно посмотрел в глаза Зои и сказал приветливо:
– Я не могу с вами говорить: нужно разрешение командира.
Товарищ Зоя бросилась искать Митьку. Митька пришел, оживленный, бодрый, черноглазый.
– А что такое?
– Разрешите мне поговорить с Ужиковым.
– Нет, – ответил Жевелий.
– Как это – «нет»?
– Ну… не разрешаю, и все!
Обозлившаяся товарищ Зоя бросилась ко мне, наговорила мне обычного вздора.
– Как это так? А вдруг он имеет жалобу? А вдруг он стоит над пропастью? Что это такое?
– Ничего не могу сделать, товарищ Зоя.
Товарищ Зоя на крыльях ненависти рванулась и улетела в Харьков.
На другой день на общем собрании колонистов Наташа Петренко взяла слово:
– Хлопцы, давайте уже простим Аркадия. Он хорошо работает и наказание выдерживает с честью, как полагается колонисту. Я предлагаю амнистировать.
Общее собрание сочувственно зашумело:
– Это можно…
– Ужиков здорово подтянулся…
– Ого!
– Пора, пора…
– Поможем мальчику!
Потребовали отзыва командира. Жевелий сказал:
– Прямо скажу: другой человек стал. И вчера приехала… эта самая… Да знаете ж!
– Знаем!
– Она к нему: мальчик, мальчик, а он – молодец, не поддался. Я сам раньше думал, что с Аркадия толку не будет, а теперь скажу: у него это есть… есть что-то такое… наше…
Лапоть осклабился:
– Выходит так: амнистируем.
– Голосуй, – сказали колонисты.
А Ужиков в это время притаился у печки и опустил голову. Лапоть оглянул поднятые руки и сказал весело:
– Ну, что ж… единогласно выходит. Аркадий, где ты там? Поздравляю, свободен!
Ужиков вышел на сцену, посмотрел на собрание, открыл рот и… заплакал.
В зале взволновались. Кто-то крикнул:
– Он завтра скажет…
Но Ужиков провел по глазам рукавом рубахи, и, приглядевшись к нему, я увидел, что сейчас он страдает. Это было похоже на человека. И Аркадий, наконец, сказал:
– Спасибо, хлопцы… И девчата… И Наташа… Я… тот… все понимаю, вы не думайте… Пожалуйста.
– Забудь, – строго сказал Лапоть.
Ужиков покорно кивнул головой. Лапоть закрыл собрание, и на сцену к Ужикову бросились хлопцы. Их сегодняшние симпатии к Аркадию были оплачены чистым золотом. Я вздохнул свободно, как врач после трепанации черепа.
В декабре 1927 года открылась коммуна имени Дзержинского. Это вышло очень торжественно и очень тепло.
Незадолго до этого, пухлым снежным днем назначенные в коммуну первые пятьдесят колонистов оделись в новые, пошитые для них костюмы, вырядились в пушистые бобриковые пальто, простились с товарищами и потопали через город в свое новое жилище. Собранные в кучку, они казались нам очень маленькими и похожими на хороших черненьких цыплят. Они пришли в коммуну, покрытые хлопьями снега, как пухом, радостные и румяные. Так же, как цыплята, они бодро забегали по блестящему паркету коммуны и застучали клювами по разным оргвопросам. Было страшно любопытно смотреть на них, уже через пятнадцать минут у них был совет командиров, и третий сводный отряд приступил к расстановке кроватей, они умело и весело подражали старшим, так же четко салютовали и говорили «есть», так же любовно подчинялись распоряжениям только что избранного ССК Митьки Жевелия. Я побыл с ними около часа и поспешил в Горьковскую, где все было сложнее, труднее и беспокойнее.
На открытие коммуны горьковцы пришли строем, с музыкой и знаменем. Они теперь были в гостях у товарищей, которые с этого дня стали носить новое, непривычно торжественное имя коммунаров. Среди собравшихся четырехсот бывших беспризорных группа чекистов, самых ответственных, самых занятых, самых заслуженных деятелей, вовсе не казалась группой благотворителей. Между теми и другими сразу установились отношения дружеские и теплые, но в этих отношениях ярко была видна и разница поколений и какое-то новое наше советское уважение, и любовь ребят к старшим. Но в то же время ребята эти выступали не просто как подопечная мелочь – у них была своя организация, свои законы и своя деловая сфера, в которых было и достоинство, и ответственность, и долг.
Само собой как-то вышло, что заведование коммуной поручалось мне, хотя об этом не было ни договорено, ни объявлено.
Первое время коммуна меня почти не отягчала. Коммунары жили счастливо, в сияющей чистоте и в разумном комфорте. Киргизов прекрасно справлялся с небольшим коллективом. Я приезжал к коммунарам раза два в неделю, ночевал у них, и мы общими силами разрешали разные текущие вопросы, которых, впрочем, все прибавлялось и прибавлялось.
По сравнению с коммуной, Горьковская колония казалась неизмеримо более сложным и более трудным делом. На освободившиеся 50 мест немедленно прислали с улицы пятьдесят новых колонистов, народ все столичный, видавший виды и угрозыски, побывавший и в огне, и в воде, и в медных трубах. Как и раньше бывало, новые быстро усваивали колонистскую дисциплину и открыто признавали наши традиции, но культура и настоящая глубокая коллективная жизнь прививались гораздо медленнее. Впрочем, все это было привычно для меня и для колонистов и никого не пугало.
В это время колонисты заканчивали борьбу на последнем фронте, в Подворках. На рождественских святках Ховрах был пьян, ночевал на селе, что-то продавал. В совете командиров Ховраху сделали капитальный ремонт, и он снова пошел в работу, но за село комсомольцы принялись основательно. Заручившись разрешением милиции и ее искренним сочувствием, бригада Жорки Волохова в несколько ночей разгромила питейные притоны, каморы каинов и хулиганские шайки церковных сынков. Надеясь, что мы пойдем на большой скандал, селянские герои вытащили из-за голенищ финки, но мы на скандал не пошли. Коротков, принимавший самое активное участие в этой борьбе, однажды вечером, возвращаясь с Рыжова, подвергся нападению целой толпы, был ранен ножевым ударом и еле-еле убежал в колонию. Ночью мы, вызвав на помощь наряд милиции, арестовали главных деятелей подворской контрреволюции, и больше они в село не возвращались. В Наркомпросе мне сказали:
– Вы там… ссоритесь с крестьянами, куда это годится.
Я ничего не сказал, а когда вышел на улицу, плюнул…
Впереди у нас были хорошие дали: мы начинали мечтать о собственном рабфаке, о новом корпусе машинного отделения, о новых выпусках в жизнь. А скоро мы прочитали в газетах, что наш Горький приезжает в Союз.
[14] Награды
Это время – от декабря [1927-го] до июля [1928-го] было замечательным временем. В это время мой корабль сильно швыряло в шторме, но на этом корабле было два коллектива, и каждый из них по-своему был прекрасен.
Дзержинцы очень быстро довели свой состав до полутораста человек. К ним пришли тремя группами по тридцать человек новые силы, все беспризорные первого сорта, все народ на подбор. Бытовое богатство и блеск коммуны дзержинцев сильно задирали пацанов за живое, а первоначальный кулак горьковцев давал им готовые нормы и требования, так что очень просто обходилось дело без подполья. Жизнь коммунаров, обставленная хорошими спальнями, клубами, множеством воды и электричества, была счастливой жизнью, дышала уютом, довольством, мирными отношениями, и со стороны казалось, что коммунарам можно только завидовать. Многие и в самом деле завидовали, и при этом отнюдь не беспризорные.
Дзержинцы появлялись на людях в хороших суконных костюмах, украшенных широкими белыми воротниками. У них был оркестр духовых инструментов из белого металла, и на их трубах стояли знаки знаменитой пражской фабрики. Коммунары были желанными гостями в рабочих клубах и в клубе чекистов, куда они приходили солидно-элегантные, розовые и приветливые. Их коллектив имел всегда такой высококультурный вид, что для многих голов, обладающих мозговым аппаратом облегченного образца, это обстоятельство послужило даже для сентенций, развенчивающих всю работу коммуны.
– Еще бы, набрали хороших детей, одели и показывают. Вы возьмите настоящих беспризорных!
До того все перевернулось в этих головах, что пьянство, воровство и дебош в детском учреждении они уже стали считать признаками успеха воспитательной работы и заслугой ее руководителей. Более печального фона и более грустного положения для моего самочувствия я никогда в жизни не встречал. То, что являлось прямым результатом разума, практичности, простой любви к детям, наконец, результатом многих усилий и моего собственного каторжного труда, то, что должно было ошеломляюще убедительным образом вытекать из правильности организации и доказывать эту правильность, – все это объявлялось просто не существующим. Правильно организованный детский коллектив, очевидно, представлялся таким невозможным чудом, что в него просто не верили, даже когда наблюдали его в живой действительности.
Я истратил очень немного времени, чтобы разводить руками и удивляться. Коротко я отметил в своем сознании, что по всем признакам у меня нет никакой надежды убедить олимпийцев в моей правоте. Теперь уже было ясно, что чем более блестящи будут успехи колонии и коммуны, тем ярче будет вражда и ненависть ко мне и к моему делу. Во всяком случае, я понял, что моя ставка на аргументацию опытом была бита: опыт объявлялся не только не существующим, но и невозможным в реальной действительности.
Но у меня не было времени скорбеть по этому поводу. Я еле успевал в течение суток проделать все необходимые дела. Я переносился из одного коллектива в другой на паре лошадей, и истраченный на дорогу час казался мне обидным прорывом в моем бюджете времени. По моим расчетам, такое трудное положение должно было продолжаться месяца три. Воспитательский персонал, очень небольшой там и там, тоже выбивался из сил. Можно было удивляться, отчего это происходило. Коллективы ребят жили как будто благополучно, без потрясений и провалов, почему в самом деле они требуют такого количества энергии? Сказывалось известное правило, что аппетит приходит во время еды.
В то время я пришел к тезису, который исповедываю и сейчас, каким бы парадоксальным он ни казался. Нормальные дети или дети, приведенные в нормальное состояние, являются наиболее трудным объектом воспитания. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от вас не широких размахов воли и не простой, бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики и настоящего, высокой квалификации знания. Они больше читают, больше мыслят. И если в нездоровом коллективе вы рады первому элементарному благополучию, и каждый шаг вперед есть уже достижение, то здесь на ваших глазах и на вашей ответственности развернуты сотни полноценных жизней, и каждая из них должна быть обслужена вами.
И колонисты и коммунары давно перестали быть группами людей, уединенных от общения в порядке социальной санитарии. У тех и у других сложные общественные связи: комсомольские, пионерские, спортивные, военные, клубные. Между ними и городом проложено множество путей и тропинок, по ним передвигаются не только люди, но и мысли, идеи, и влияния.
И поэтому общая картина педагогической заботы давно уже приобрела новые краски. Дисциплина и бытовой порядок давно перестали быть главной моей заботой. Они сделались основной традицией коллектива, в которой он разбирается уже лучше меня и за которой наблюдает уже не по случаю, не по поводу скандалов и истерик, а ежеминутно, в порядке такого же инстинкта, как стремление к теплу и пище.[260]
Но как ни трудно мне было, как ни обидно было в то же время знать, что это все нужно делать в одиночестве, моя жизнь в это время была счастливой жизнью. Я не нахожу слов для описания тех совершенно исключительных форм радости, которые испытываешь в детском обществе, выросшем вместе с вами, доверяющем вам до конца, идущем с вами вперед. В таком обществе даже неудача не печалит, даже огорчение и боль кажутся высокими ценностями.
До поры до времени коллектив горьковцев был для меня роднее коммунаров. В нем были крепче и глубже дружеские связи, больше людей с высокой себестоимостью, острее борьба. И горьковцам я был нужнее. Дзержинцам с первого дня выпало счастье иметь таких шефов, как чекисты, а у горьковцев, кроме меня и небольшой группы воспитателей, близких людей не было. И поэтому я никогда не думал, что настанет время и я уйду от горьковцев. Я вообще неспособен был представить себе такое событие. Оно могло быть только предельным несчастьем в моей жизни.
Приезжая в колонию, я приезжал домой, и в общем собрании колонистов, и в совете командиров, даже в тесноте сложнейших коллизий и трудных решений я отдыхал по-настоящему. В это время закрепилась надолго одна из моих привычек: я потерял умение работать в тишине. Только когда рядом, у самого моего стола, звенел ребячий галдеж, я чувствовал себя по-настоящему уютно, моя мысль оживала и веселее работало воображение. И за это в особенности я был благодарен горьковцам.
Но коммуна Дзержинского требовала от меня все больше и больше. С каждым днем яснее становились те особенные условия, в которых находилась коммуна. С одной стороны, они требовали особой заботы, с другой – открывали перспективы для моей педагогики прямо-таки невиданные.
Что было особенно ново для меня и неожиданно – это коллектив чекистов. Прежде всего – это был коллектив, чего уже никак нельзя было сказать о сотрудниках наробраза. И чем больше я присматривался к этому коллективу, чем больше входил в рабочие отношения, тем ярче открывалась предо мною одна замечательная новость. Как это вышло, честное слово, не знаю, но коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые я в течение восьми лет хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть, ибо наробразы и педагогические круги в моем представлении не имели никакого отношения к революции.
Это мое открытие было настолько для меня дорого и значительно, что больше всего я боялся разочароваться. Я держал его в глубокой тайне, ибо я не хотел, чтобы мои отношения к этим людям сделались сколько-нибудь искусственными.
Я сделал это открытие точкой отправления для моего нового педагогического мышления.
Меня особенно радовало, что качества коллектива чекистов очень легко и просто разъясняли многие неясности и неточности в том воображаемом образце, который до сих пор направлял мою работу. Так, например, я стал в тончайших деталях уяснять себе до сих пор таинственную для меня область: у чекистов очень высокий интеллект и образование никаким образом не принимали ненавистных для меня особенностей российской интеллигентщины.[261] Я и раньше знал, что это должно быть так, но как это выражается в живых движениях личности, представить было трудно. А теперь я получил возможность изучить речь, пути логических ходов, новую форму интеллектуальной эмоции, новые диспозиции вкусов, новые структуры нервов и – самое главное – новую форму использования идеала. Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает, въедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться подальше от идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во-вторых, меня заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых моих «приятелей». У чекистов принцип – измерительный прибор, которым они пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности угорелой кошки. Я увидел наконец нормальную жизнь принципа и убедился окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что-нибудь делает из принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающие должны принимать валерьянку.
Увидел я и много других особенностей и отдельной личности и коллектива: и всепроникающую бодрость, и немногословие, и отвращение к штампам, и четкость в работе и в движении, и неспособность разваливаться на диване или укладывать живот на стол, и даже маленькую дозу военизации, и, наконец, веселую, но безграничную работоспособность, без жертвенной мины и ханжества, без намека на отвратительную повадку «святой жертвы». И наконец, я увидел и ощутил осязанием то драгоценное вещество, которое не могу назвать иначе, как социальным клеем: это чувство общественной перспективы, умение в каждый момент работы видеть всех членов коллектива, это постоянное знание о больших всеобщих целях, знание, которое все же никогда не принимает характера доктринерства и болтливого, пустого вяканья. И этот социальный клей не покупался в киоске на пять копеек только для конференций и съездов, это не форма вежливого, улыбающегося трения с ближайшим соседом, это действительная общность, это единство движения и работы, ответственности и помощи, это единство традиций.
Становясь предметом особой заботы коллектива чекистов, дзержинцы попадали в счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было продолжать с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство, что человек должен уметь пользоваться носовым платком.
Мое удовлетворение было высоким удовлетворением. Стараясь привести его к краткой формуле, я наконец понял: я близко познакомился с настоящими большевиками, я наконец окончательно уверился в том, что моя педагогика – педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощущаемая, что она стала частью моей работы.
В стенах коммуны педагогика начала создаваться и совершенствоваться по непривычным для меня путям – не от книги и превыспренних мыслей, а от бытия и требования здравого смысла.[262]
Жизнь коммунаров оказалась вовсе не такой богатой и беззаботной, как думали окружающие. Коммуна не имела и не хотела иметь никакого отношения к Кощею Бессмертному и его скудному кошельку. Чекисты отчисляли из своего жалованья известный процент на содержание коммунаров, но этого было очень мало, и это вообще не нравилось ни нам, ни чекистам.
Уже через три месяца коммуна начала испытывать настоящую нужду. Мы задерживали жалованье, затруднялись даже в расходах на питание. Наши мастерские давали очень незначительные доходы, ребята работать еще не умели, и мы не нашли настоящего типа работы. Все-таки нам приходилось все больше и больше рассчитывать на их заработок. С каждым днем становилось очевиднее, что долго мы не выдержим. Мастерские, по сути, были мастерскими учебными. Правда, сапожную мастерскую мы с хлопцами в первые же дни затащили в темный угол и удушили, навалившись на нее с подушками. Чекисты сделали вид, будто они не заметили этого убийства. Но в других мастерских мы никак не могли раскачаться на работу, приносящую доход.
Однажды меня пригласил Барт, нахмурился, задумался, положил на стол чек и сказал:
– Все.
Я понял:
– Сколько здесь?
– Десять тысяч. Это последнее. Это вперед взяли за год. Больше не будет, понимаете? Используйте этого… он человек энергичный…
– Понимаю, – ответил я.
Я понял: шутить довольно. Чекисты это тоже хорошо знали. Последние остатки сомнений нужно было выбросить из головы.
Через несколько дней по коммуне забегал человек отнюдь не педагогического типа – Соломон Борисович Коган. Соломон Борисович уже стар, ему под шестьдесят, у него больное сердце, и одышка, и нервы, и грудная жаба, и ожирение. Но у этого человека внутри сидит демон деятельности, и Соломон Борисович ничего с этим демоном поделать не может. Соломон Борисович не принес с собой ни капиталов, ни материалов, ни изобретательности, но в его рыхлом теле без устали носятся и хлопочут силы, которые ему не удалось истратить при старом режиме: дух предприимчивости, оптимизма и напора, знание людей и маленькая простительная беспринципность, странным образом уживающаяся с растроганностью чувств и преданностью идее. Очень вероятно, что все это объединялось обручами гордости, потому что Соломон Борисович любил говорить:
– Вы еще не знаете Когана! Когда вы узнаете Когана, тогда вы скажете.