
Полная версия
За чужую свободу
– Это ложь! – крикнул д'Обрейль.
– Вы шутите, мой милый, – со сдержанной яростью ответил Новиков, – я даю вам одну минуту сроку очистить дорогу.
– Слишком много, – насмешливо ответил баварец и, быстро вынув свисток, пронзительно свистнул.
В ту же минуту лес словно ожил, – и справа, и слева, и спереди, и сзади, вдоль канав и по опушке леса, преграждая и отрезая пути, показались кавалеристы.
Новиков огляделся. Потом перевел взгляд на мрачно – суровые лица своих казаков, опустивших страшные пики, наконец остановил глаза на бледном лице Герты.
Она была очень бледна, но улыбалась ему и глядела на него любящими, покорными глазами. Если д'Обрейль сомневался раньше, то теперь, взглянув на ее лицо, убедился, что перед ним женщина. Он тронул лошадь и закрыл Герту. Два его солдата, словно поняв его, стали за ней, а Ганс – справа.
– Сдаваться нельзя, – прошептала Герта, – они все равно расстреляют вас…
– Я останусь с вами во что бы то ни было, – быстро сказал д'Обрейль.
– Я буду защищаться, – спокойно сказал Новиков, – я не дамся живым этому мерзавцу.
– Сдаетесь? – нетерпеливо крикнул баварец.
Новиков крепко пожал руку Герте, словно прощаясь с ней.
– Я с тобой всюду, хоть на смерть, – едва слышно проговорила она.
– Одну минутку! – вдруг крикнул Новиков баварцу и, обратившись к удивленному д'Обрейлю, быстро начал:
– Милостивый государь, теперь я попрошу у вас помощи.
– Я весь ваш, располагайте моей жизнью, – ответил д'Обрейль.
– Я прошу вас, – продолжал Новиков, – воспользоваться предлагаемой свободой, взять эту… этого ландштурмиста, – он указал на Герту, – и позаботиться проводить его до безопасного места. Хорошо? Да? – лихорадочно спрашивал он.
Д'Обрейль колебался. Ему было жаль бросить этого великодушного человека, но он сам поступил бы так же и потому после мгновенного колебания кивнул головой и ответил:
– Я не хотел оставлять вас, но… – он взглянул на Герту, – я понимаю вас. Господин Гардер спас мою жизнь и может распоряжаться ею.
Герта напряженно слушала, почувствовав, что говорят о ней.
– В чем дело? – спросила она.
– Ничего, дорогая, – тихо ответил Данила Иваныч, – ты свободна и сейчас уедешь с д'Обрейлем. Он проводит тебя до безопасного места, а там я присоединюсь к тебе… немного погодя.
Глаза Герты засверкали. С упреком, почти с негодованием взглянула она на Новикова и, отвернувшись, резко сказала:
– Я остаюсь.
– Но, Герта, умоляю… – начал Новиков.
– Господин офицер! – звонко крикнула Герта, – мы не сдаемся.
Д'Обрейль с изумлением и восторгом глядел на нее. Баварец, казалось, ждал подтверждения ее слов, глядя на Новикова. Их лошади чуть не касались мордами.
– Вы слышали, – сказал Новиков, вынимая шашку. – Посторонитесь!
Одновременно раздались две команды:.
– Вперед!
– Братцы, за мной!
Новиков поднял свою лошадь на дыбы и всей тяжестью обрушился на баварца. Лошадь баварца шарахнулась в сторону. Он едва усидел в седле.
С диким воем и визгом, наклонясь к гривам коней, с вытянутыми пиками, неудержимой лавой бросились казаки, перепрыгивая канавы направо и налево. Сбитые немцы бросились в лес. Но впереди уже неслись навстречу новые ряды, а сзади грянул залп. Казаки стали валиться. У самых стремян Герты с яростным лаем бежал Рыцарь, прыгая иногда вперед и бешено кусая за ноги немецких лошадей и солдат. Новиков, французы и Ганс окружали Герту. Они рубились во все стороны, медленно продвигаясь вперед.
Герта держала в руке пистолет, но не стреляла. Она решила не сдаваться в плен… Она хорошо знала, что ожидает ее в плену. Пуля или веревка, если в ней не узнают женщины, и хуже смерти, если узнают…
Казаки прокладывали себе путь поодиночке. Только около Новикова скопилась группа, окружая его со всех сторон и охраняя тыл.
Все понимали, что спасти может только чудо… Баварский офицер решил разбить и уничтожить эту спаянную кучку. Проскакав вперед, он густой колонной, целым эскадроном понесся на нее стремительным карьером и силой тяжести и стремительности разрезал ее надвое.
Раненая лошадь Новикова сделала отчаянный прыжок в сторону, и в то же мгновение он был отрезан от Герты. Он повернул коня, желая пробиться к ней, но истекающее кровью животное сделало только судорожную попытку и село на задние ноги. Он видел, как мелькала длинная сабля Ганса, и сквозь шум битвы слышал яростный лай Рыцаря и звонкий голос д'Орбейля:
– En avant!
Словно что‑то яркое вспыхнуло перед его глазами и рассыпалось миллионами искр. Он выронил из рук саблю и вместе с лошадью свалился в ров… И ему показалось, что наступила, мгновенная тишина.
Он открыл глаза от сильной боли, но что именно болело, он не мог понять… Он увидел над собой видневшееся среди деревьев голубое небо… Кто‑то крепко держал его, и лошадь неслась бешеным галопом…
Глаза его снова закрылись. Голубое небо погасло, и опять наступили мрак и тишина.
XXXI
Сезон в Карлсбаде был чрезвычайно оживлен. Никогда еще не было такого блестящего и многолюдного съезда; съехались представители аристократии трех столиц: Петербурга, Вены и Берлина; прибывали раненые офицеры, русские и в меньшем числе прусские. Появлялись и исчезали дипломаты, мелькали фигуры. блестящих адъютантов из главных союзных штабов, из императорской квартиры – из Петерсвальде, из Гитчина, где находился австрийский двор, из Рейхенбаха – ставки главнокомандующего Барклая‑де – Толли. Дамы соперничали красотой и туалетами. С объявлением перемирия оживление заметно возросло, и появились новые лица, а с приездом из северной Богемии великих княгинь Екатерины Павловны и Марии Павловны, герцогини Саксен – Веймарнской, приехавшей на свидание с братом, это оживление достигло своего апогея. Тем более что с приездом Екатерины Павловны все чаще и чаще появлялся в Карлсбаде» великий очарователь», русский император.
Все это общество, по которому едва скользили великие события, продолжало заниматься привычным делом: интриговало, злословило, ловило милости императора, составляло планы походов, критиковало или хвалило военачальников и обсуждало условия предстоящего мира, в котором не сомневалось. В петербургских салонах, перенесенных сюда, Дегранж, приехавший из Варшавы, по – прежнему ловил в свои сети скучающих дам и деятельно агитировал в пользу единой истинной церкви. Во главе его поклонниц стояла чернокудрая красавица Зинаида Александровна Волконская. Приехала и княгиня Напраксина, разочарованная и как бы сконфуженная. Над ней втихомолку подсмеивались, так как ей одной пришлось особенно расплатиться за увлечение многих. Со святым отцом Никифором произошла в Москве, куда его увезла Напраксина после петербургского случая, довольно неприятная история. Рассказывали, что в Москве он успел втереться в кружок богачей Ненастьевых, сектантов – хлыстов, и занять там видное положение. Но тут у него как‑то сорвалось. Произошло что‑то темное. Он успел соблазнить дочь московского туза из купцов Ворошилову, подбил ее украсть брильянты ее матери и крупную сумму у отца, забрал добычу и бежал, оставив соблазненную Ворошилову. Та в отчаянии призналась во всем отцу, а тот бросился к генерал – губернатору. Но отца Никифора и след простыл. Обобранных оказалось еще довольно много. Видно, что отец Никифор, потеряв свою карьеру в Петербурге, сбросил с себя маску и показался в истинном свете. Такой бесславный конец, «пророка» глубоко поразил княгиню Напраксину. И так как она была его поклонницей до последнего дня, в то время как другие остались в стороне, в Петербурге, то она одна оказалась скомпрометированной… Все поспешили отречься от своего» учителя». Однако княгиня довольно скоро утешилась, присоединившись к кружку Зинаиды Волконской.
Но эта сплетня недолго занимала карлсбадское общество, живущее настоящим. Гораздо больше привлекала любопытство общества милость, оказываемая императором Дегранжу (было известно, что Дегранж тайно несколько раз был в Петерсвальде), и еще исключительное внимание, проявленное государем к княгине Бахтеевой, только здесь представленной ему великой княгиней Екатериной Павловной. И между этими двумя обстоятельствами существовала как бы некоторая связь, так как Дегранж был постоянным гостем в доме Бахтеевых. Сама княгиня Ирина редко где появлялась, за исключением великой княгини. Это тоже волновало общественное мнение. Но когда молодая княгиня, всегда сумрачная и бледная, появлялась в каком‑нибудь собрании, где ей следовало быть, она, к зависти всех дам, была центром внимания. Все лица, близкие ко двору, наперебой выказывали ей необыкновенное внимание, равнодушно принимаемое ею. Благоволение императора и дружба великой княгини окружали ее словно ореолом. Тут было о чем поговорить и позлословить, тем более что в числе ее поклонников был сам Пронский, муж известной красавицы, кумир дам обеих столиц, флигель – адъютант и любимец государя. Все видели его настойчивые ухаживания – и завидовали, и ревновали. Одна только его жена смотрела на это совершенно равнодушно. И муж, и жена оба имели шумный успех и уже давно перестали вмешиваться в маленькие сердечные дела друг друга.
Обеды, приемы, вечера, балы тянулись непрерывной цепью. В теплые, благоуханные ночи в садах вспыхивали фейерверки, сплетались интриги, завязывались романы, такие же короткие и, быть может, такие же яркие, как рассыпающиеся цветными искрами на темном небе ракеты.
Но когда стали прибывать раненые офицеры, дамы встрепенулись и тотчас занялись ими с настоящей трогательной заботливостью. Так как ввиду большого съезда прибывшим на отдых и для лечения офицерам было очень затруднительно находить помещения, то русские дамы озаботились оставить за собою несколько уютных домиков, наняли прислугу и предоставили их офицерам. Венские дамы держались в стороне, соблюдая по примеру своего двора нейтралитет; что же касалось берлинских дам, то, относясь с явным неодобрением, по примеру короля, к этой войне, они не проявляли никакого участия к русским офицерам, но своих считали жертвами русской политики и единственными героями бедственной войны.
Бахтеевы заняли большой красивый дом, окруженный великолепным садом, с чудесными цветниками. Евстафий Павлович чувствовал себя наверху блаженства. Он всюду бывал, собирал и разносил новости, имел прекрасный выезд, не стеснялся в деньгах и притом чувствовал себя в полной безопасности. Старый князь тоже как будто успокоился. Внешне Ирина поправилась, не проявляла прежней нервности и лихорадочной деятельности. Она избегала бывать на праздниках и по возможности вела затворнический образ жизни. Дегранж по – прежнему бывал почти ежедневно. Но за этим внешним спокойствием Никита Арсеньевич не заметил странной перемены, происшедшей в княгине. Словно она пережила что‑то очень тяжелое, что‑то поборола в себе, в чем‑то нашла силы и даже отраду. Глубокая покорность светилась в ее прекрасных глазах. Не знал князь и тех минут отчаяния, которые вдруг нарушали достигнутый покой, когда в тишине ночи княгиня плакала, молилась, проклинала жизнь и жаждала смерти… Но эти минуты проходили, покой покорности снова возвращался на миг в возмутившееся сердце…
Князь очень удивлялся, что от Левона нет никаких известий. Из штаба и от некоторых офицеров он знал, что Левон жив. Он так был уверен, что Левон, узнав о их приезде, поспешит приехать или хоть написать о себе. Он несколько раз начинал об этом разговор с женой, но Ирина с видимым равнодушием отвечала:
– Вы знаете, что он жив. Ведь это самое главное.
Но каждый раз Ирине стоило больших усилий сохранить это внешнее спокойствие. Ее оскорбленное сердце болело. Левону было известно, что они здесь, а его не было. Она не знала, что Старосельский был убит, не успев исполнить поручение. Но она подавляла движение своего сердца, непрестанно твердя себе, что прошлого нет, что Левон для нее умер и что она не должна, не смеет желать с ним встречи. «Красота не должна быть проклятием, – говорил Дегранж, – и не должна убивать и нести за собою грех и разрушение… Преступные мечты убивают душу… Одно спасение в отречении, пока не поздно»… И под влиянием этих мыслей Ирина находила в себе силы побеждать порывы сердца. Кроме того, их заглушали и внешние впечатления, и новые горизонты, открывавшиеся перед ней. Особенно сильное впечатление произвела на нее великая княгиня Екатерина Павловна, и неотразимо и властно захватывали ее недолгие беседы с ней императора у его сестры, так непохожие на его обычно любезные разговоры со светскими красавицами. И что‑то родственное своим настроениям видела она в настроении этих двух так высоко стоявших над ней людей: один – вершитель судеб мира, окруженный лестью и поклонением сильных и слабых, и другая – молодая царственная красавица, его сестра, близкий друг и наперсница глубоких и тайных печалей его души. Инстинктом страдающей женщины она почуяла в этих баловнях судьбы таких же, как и она, мятущихся, страдающих людей. Под величавой спокойной внешностью, напоминавшей Екатерину II, в великой княгине угадывалась страстная и страдающая душа. И иногда в интимной обстановке, наедине, прекрасное лицо утрачивало свою величавость и имело скорбное выражение… Ирина вспоминала смутные придворные слухи, когда она была еще девочкой, и догадывалась о причинах этой скорби. Любовь не разбирает положения… Имя героя, любимца армии, связывалось в этих слухах с именем великой княжны… Невозможность выхода, насильственная долгая разлука, брак без увлечения, годы тоски и геройская смерть его на Бородинском поле… Весенняя мечта, ставшая трагедией сердца… Но весна не забывается… Ни блеск, ни слава не заменят первых весенних чувств, и дни весны навсегда останутся днями славы… И этой женщине, так много пережившей и дважды овдовевшей, едва было двадцать пять лет… И тихий голос государя, когда, глядя на нее прекрасными голубыми глазами, словно читая в ее душе, он говорил:
– Возмездие начинается здесь, а не там. Каждый злой поступок, каждая греховная мысль уже носит в себе зерно возмездия – страдания здесь. И это зерно растет, и вырастают цветы скорби, наполняя сердце, убивая радость и веселие и навсегда отнимая счастие. Нет человека несчастнее преступника. Быть может, до поры это зерно не произрастает на бесплодной почве, но дыхание Бога оживит ее… зерно даст плоды, и тогда начинается искупление… бессонные ночи, тоска, одиночество, страшные призраки, отчаяние…
Император опустил голову… Ирина слушала, затаив дыхание, пораженная его словами: Так может говорить только человек, испытавший все это… Но он! Такой добрый, такой великодушный!.. А император уже с ласковой улыбкой и прояснившимся лицом говорил:
– Но все это не может относиться к вам, милая княгиня, вы так юны, так чисты. Ваше назначение рассеивать печали и приносить утешение…
И император целовал ее руку, а она сгорала от чувства мучительного стыда…
И в такие минуты образ Левона таял и расплывался…
XXXII
Весть о перемирии была принята Левоном с истинным облегчением. Он не сочувствовал этой войне. Не разделял энтузиазма некоторой части офицерства и высшего общества и не находил в своей душе никакой ненависти к врагам, а, наоборот, чувствовал антипатию к союзникам. Он надеялся, что перемирие закончится миром. И мир этот после многолетних войн будет прочен и глубок. Тогда он выйдет в отставку, станет свободным человеком и, быть может, найдет забвение и удовлетворение в той деятельности, теперь смутно представляющейся ему, о какой говорил ему Монтроз.
Белоусов был рад перемирию, как ребенок, и все порывался в Карлсбад, где, как говорили побывавшие там офицеры, было так весело. Но пока его еще задерживали некоторые дела по службе. Он уговаривал ехать и Бахтеева, но Левон колебался. То он рвался туда в надежде встретить там Ирину, то боялся новых страданий при встрече с ней, а без нее тоже не хотел быть в том обществе, где каждый встречный напоминал бы о ней. Боевая жизнь, иные интересы, опасности, постоянная игра со смертью несколько притупили остроту его тоски. Он довольно часто виделся с Батюшковым, и беседы с ним действовали на него успокоительно, особенно с тех пор, как Батюшков в минуту откровенности рассказал ему печальную повесть своей молодой любви. Это было пять лет тому назад, когда поэт после шведского похода, раненный, лечился в Риге… И там полюбил дочь своего хозяина, Мюгель… Начавшаяся идиллия была грубо оборвана ее отцом… и они расстались. Но забыть ее он не мог до сих пор и, должно быть, никогда не забудет… Эти чувства находили отзвук в душе князя…
– Любить в жизни можно только раз, – с глубоким убеждением говорил Батюшков. – Настоящая любовь так много берет сил и так опустошает душу, если она несчастна, что после нее душа делается бесплодной. Она становится похожей на мертвое море, покрывшее цветущие сады Содома и Гоморры…
Левону казалось, что поэт прав.
Еще удерживало его желание дождаться Новикова, судьба которого уже начинала беспокоить его. Ходили слухи, что весь отряд майора Люцова предательски истреблен вюртембержцами. Эти слухи были очень упорны. Кто‑то говорил, что в Карлсбаде находится теперь раненый адъютант Люцова, известный поэт Теодор Кернер.
Все это очень тревожило Левона и внушало ему мрачные предчувствия. И предчувствия эти оправдались. Из Рейхенбаха приехал Белоусов, куда ездил немного проветриться со штабными приятелями, взволнованный, почти в отчаянии. Он сообщил, что видел Новикова, но в каком виде! У него разрублена голова, прострелено плечо… Он в бреду, никого не узнает, и доктора не ручаются за его жизнь. Он рассказал и подробности. Из пятидесяти человек Новикова спаслось только пятнадцать. Остальные были изрублены баварскими кирасирами. С невероятными трудностями уцелевшим удалось спастись и вывезти раненого командира. Они заботились о нем в дороге, как могли, но какие же заботы возможны при такой обстановке! Надо удивляться только, как они сумели довезти его живым…
На глазах Белоусова были слезы. Левон слушал его, бледный и потрясенный.
– Я приехал, – говорил Белоусов, – посоветоваться с вами. В Рейхенбахе его нельзя оставить. Там ужасные условия лечения… Он не выживет… А что сделать и как? И возможно ли везти его и куда? Я, во всяком случае, вернусь к нему… Я не могу оставить его одного… О, Боже мой, какие же они негодяи!
– Хорошо, Гриша, – сказал Левон, – мы не оставим его. Я поеду с вами. Что‑нибудь да сделаем.
Левон тотчас же отправился к Громову, объяснил, в чем дело, и попросил отпуск для себя и Белоусова.
– Еще бы нет! – ответил Громов. – Конечно, езжайте оба. Да и тебе надо отдохнуть. Я не стесняю тебя. Уезжай хоть на все перемирие. Экий бедняга! И черт дернул его связываться с этим немчурой. Сидел бы с нами… и был бы цел…
– Так я еду сейчас, – сказал Левон, – а тебе, во всяком случае, дам знать, что и как.
– Пожалуйста, голубчик, – ответил Громов, обнимая его.
Громов тоже был взволнован. Он был другом всех своих офицеров, со всеми был на» ты» и за каждого был готов в огонь и воду, как и каждый за него.
Бахтеев собрался быстро и уже через два часа выехал с Белоусовым в сопровождении Егора в Рейхенбах.
Они нашли Новикова в маленьком, чистеньком домике на окраине городка. Когда Левон вошел, он застал в комнате денщика Данилы Иваныча и штабного доктора, маленького, толстого человека, очень озабоченного и даже встревоженного. Левон пришел в ужас, взглянув на своего друга. С забинтованной головой, Новиков лежал сине – бледный, давно небритые, отраставшие усы и борода делали еще страшнее его бледность. И на этом лице мертвеца ярко горели огромные, лихорадочно открытые глаза. Запекшиеся губы шевелились. Он никого не узнавал.
Левон молча поздоровался с доктором вопросительно глядя на него.
– Плохо, очень плохо, – сказал доктор.
– Нет надежды? – побелевшими губами, почти беззвучно спросил Левон.
Доктор нетерпеливо передернул плечами.
– Надежда всегда должна быть, – угрюмо ответил он, – но что я могу сделать! В этой дыре, несмотря на присутствие главной квартиры, ничего нет! Ни медикаментов, ни перевязочных средств… Да что говорить! – он махнул рукой. – Во всей армии ничего нет. Люди мрут, как мухи, с нас требуют, а что мы можем? Мы не боги, чтобы излечить словом или прикосновением руки! Раненые гниют заживо, а мы только смотрим…
Он отвернулся.
Левон подошел к постели и взял Новикова за руку. Ему показалось, что он обжег руку.
– Неужели ничего нельзя сделать? – спросил он, обращаясь к доктору.
– Здесь – ничего, – ответил доктор
– А где же? В Карлсбаде? – продолжал Левон. – Ведь ближе ничего нет.
Доктор задумался и потом сказал:
– В Карлсбаде – да. Там все есть, и, пожалуй, его можно было бы спасти. Но вынесет ли он перевозку, вот вопрос? – И, помолчав, добавил: – Впрочем, здесь его может спасти только чудо. Такие чудеса бывают, но редко. Попробовать довезти его до Карлсбада меньше риску, чем попробовать оставить его здесь…
– Хорошо, – решительно сказал Левон, – я увезу его.
Гриша, стоя в ногах у постели раненого, плакал, закрыв рукою глаза.
– Надо приобрести коляску или дормез, – продолжал Левон, – а вы, доктор, не согласитесь ли сопровождать его вместе с нами до Карлсбада?
Доктор в нерешительности покачал головой.
– Но мы еще не знакомы, – вдруг вспомнил Левон. – Ротмистр Бахтеев.
– Лекарь штаба Ковров, – ответил доктор. – Не знаю, как отпуск, – уклончиво сказал он.
– Об отпуске не заботьтесь, – прервал его Левон, – я устрою его.
– Тогда я готов, – согласился доктор, которому, видимо, хотелось побывать в Карлсбаде. – Дело только за отпуском…
– И отлично, – отозвался Левон, – а теперь надо пойти за экипажем. Гриша, идем! – крикнул он.
Хотя жители по обычаю припрятали от своих союзников все, что можно, – припасы, экипажи, даже лошадей, но, узнав, что русский князь в деньгах не стесняется, сейчас же охотно показали свой товар. За тройную цену князь очень скоро купил большую карету, приспособленную для долгих путешествий, и четверку крепких, сильных лошадей, и даже нанял кучера. Потом заехал в штаб, где его хорошо знали, и в несколько минут устроил Коврову отпуск.
К вечеру с величайшими предосторожностями Новикова перенесли в карету, с ним сели Ковров и Бахтеев, а Белоусов с денщиком поехали верхом. В поводу денщик вел лошадь князя.
XXXIII
Жаркий, ослепительный день. Ни дуновения ветерка. Словно в томной лени задремал густой сад, с ленивым жужжанием садятся на цветы пчелы, и сами цветы, палимые солнцем, едва дышат своим ароматным дыханием. На открытой террасе, в кресле – качалке, сонно покачиваясь, сидела Ирина, полузакрыв глаза, словно в мечтательной дреме. Легкое белое платье было перехвачено в талии широкой пунцовой лентой, в черных волосах была воткнута яркая роза. Тишина ничем не нарушалась. Даже затих шум города в этот знойный, полуденный час. И такая же тишина царила в душе Ирины. Она сейчас ничего не хотела, ни о чем не думала, ни к чему не стремилась. Ей так было хорошо в этом солнечном воздухе, среди цветов, в сонном затишье старого сада. Быть может, этот кажущийся покой был лишь временной усталостью души.
Шум шагов на песчаной дорожке заставил ее выйти из этого блаженного состояния. Она открыла глаза и вся словно замерла, судорожно сжав ручки кресла. К террасе по дорожке, опустив голову, медленно шел Левон. Он не мог еще ее видеть, огибая клумбу. Но в эти короткие мгновения она разглядела его осунувшееся, побледневшее лицо и странную, горькую полуулыбку. И ее душа на миг вспыхнула любовью, жалостью. Она сделала движение броситься ему навстречу, но вдруг застыла, побледневшая, с остановившимся сердцем.
Левон поднял голову и увидел ее. Он на мгновение приостановился, потом его лицо приняло необыкновенно счастливое выражение и с заглушённым криком: «Ирина!» – он взбежал на ступени террасы, протягивая обе руки.
Но сейчас же остановился, и лицо его погасло.
Ирина стояла перед ним бледная, надменная и холодная, как в самые первые дни их знакомства. Ни радости, ни волнения, ни даже удивления не было на её застывшем лице.
– Я очень рада видеть вас, – равнодушным тоном произнесла она, протягивая руку. – Какая будет радость для Никиты Арсеньевича!
Она отвернулась в сторону, чтобы не видеть его лица, его вопрошающего, печального взгляда. Но он быстро овладел собою и, слегка прикоснувшись губами к ее руке, сухо ответил:
– Я также рад видеть вас. Я уже четыре дня в Карлсбаде, но только сегодня имел возможность прийти сюда.
Он не сказал, что пришел потому, что три дня Новиков был словно в агонии, что он считал преступлением оставить его, что в минуты прояснявшегося сознания Новиков, крепко сжимая ему руку, умоляюще шептал:
– Левон, не уходи, я должен сказать… – и снова впадал в забытье.
Было видно, что что‑то камнем лежит на его душе, что он хочет завещать другу свою последнюю волю.