bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 15

– Это да! Это да! – подтвердил я, энергично кивая.

Потом начались танцы: «Хау ду ю ду-у, мистер Браун!» – вскричала радиола. Курсантов словно порыв штормового ветра подхватил, они так и кинулись в стихию фокстрота. Кружились, кружились в просторном зале синие воротники и цветные платья, – приглашенных девушек было немного, все они беспрерывно танцевали, галантные курсанты строго следили, чтобы ни одна не скучала, стоя у стены.

Танцевали и мы с Машей. Вот так, обнимая ее, я готов был плыть, под саксофонную истому, сколь угодно долго, бесконечно далеко. Танго – это замечательно придумали – где? – в Испании? в Аргентине? – неважно – это наш, советский танец – ах, это прекрасно – и вот что еще вам скажу, я ни разу не наступил Маше на туфли.

А теперь – вальс. Танцевать вальс я не то чтобы совсем не умел, а… ну, я решил вальс пропустить. Мы остановились у окна, но только я спросил Машу, не устала ли, как к ней подошел Травников и пригласил танцевать. На меня он взглянул вопросительно, я кивнул – не возражаю, мол.

И вышел покурить. Вернувшись в зал, увидел: вальс продолжается, Валька кружит Машу и что-то говорит, а она смотрит на него и улыбается своей улыбкой… улыбкой, от которой у меня накат радости…

Вальс кончился, теперь грянула «Рио-Рита», я был готов ринуться в «Рио-Риту», но Валька, черт длинный, продолжал танцевать с Машей и все говорил ей что-то, а она улыбалась… А вот и Кругликов проплыл с юной курносой женой… А за ним Крутиков со своей юной курносой женой…

В очередной день увольнений я помчался сквозь вечерний снегопад на улицу Добролюбова. Снег был не колючий, мягко ложился на мою шапку. Как видно, оттепель начиналась. Да и весна не за горами. И вообще жизнь прекрасна и удивительна.

Маше нездоровилось в тот вечер. Она вяло ответила на мои поцелуи, уклонилась от объятий.

– Да что с тобой? – встревожился я. – Что у тебя болит?

Она помотала головой – ничего не болит, просто как-то… ну не по себе…

– Может, по женской части? – выпытывал я. – Тогда тебе надо к Райкиной маме, она хороший врач.

– Сиди спокойно, Вадя. Не надо мне к ее маме. Пройдет.

Я уже знал, что у Маши и Райки испортились отношения. И понимал, почему. На прошлой неделе я, перед тем как отправиться на Добролюбова, заскочил на полчасика домой, к маме. «Ой, Димка, – сказала мама, обняв меня, – наконец-то появился! Что случилось? Вас что, не пускают в увольнения?» Я вякнул что-то о большой учебной нагрузке. «Нет, Дима, нет. – Мама пристально глядела на меня. – На днях я видела Раю, тут на лестнице, мы поговорили, она сказала между прочим: “А ваш Дима загулял с моей подругой”. Что у тебя происходит, сын?»

А что происходит? Уже произошло: влюбился. Так и сказал я маме. Она понимающе покивала.

«Пройдет», – сказала Маша.

Но не прошло…

И в следующие вечера наших встреч она была как-то задумчива и непонятна. Ее тревожило нападение Германии на Югославию. Это действительно была неприятная новость, никто ей не обрадовался, хоть у нас и подписан с Гитлером пакт о дружбе. Немцы прямо-таки утюжили танками Европу. Но поскольку это нас впрямую не касалось…

И вообще, я полагал, что не столько германское вторжение в Югославию волновало Машу, сколько Гаршин. Она влюбилась в этого писателя с несчастливой судьбой. В ее глазах блестели слезы, когда она говорила мне о его нервных припадках, о его гибели (Гаршин бросился с четвертого этажа в пролет лестницы). «Его рассказы наполнены такой болью, что страшно читать, – говорила Маша. – Его мучила несправедливость… он будто сознавал ответственность за все зло… такая совестливость… ты понимаешь?»

Как не понять? Она, повышенная совестливость, сквозь всю русскую литературу девятнадцатого века проходит, можно сказать, отличительной чертой.

Вот только я не понимал, чтó с Машей происходило.

Был на редкость тихий вечер апреля. Медленные, подсвеченные закатным солнцем, плыли в небе облака. Медленно плыли по Неве крупные обломки ледового покрова, взломанного весной. Я шел по набережной, вдыхая легкий весенний воздух и глядя на ледоход. Вон на бугристой льдине плывет чайка – села отдохнуть и плывет себе прямехонько в Финский залив. Неплохо устроилась!

По мосту Строителей навстречу катили велосипедисты с номерами, нашитыми на спины синих футболок. Я прижался к перилам, пропуская их, и крикнул:

– У вас что, гонки?

Но они не удостоили меня ответом. Знай себе крутили, крутили педали.

В комнате № 132 за столом сидели Тамила, в лиловом своем халате, и одна из соседок, толстенькая Катюша, они разглядывали какие-то фотокарточки. Я поздоровался.

– Привет, – сказала Тамила. – А Маши нет.

– Это я вижу. А где она?

– Уехала.

– Куда? В Кронштадт?

– Да, кажется, туда. Посмотри, какие интересные карточки прислал Катюше жених из Нарьянмара.

– Ну уж, жених! – хихикнула Катюша. – Учились в одном классе… Я буркнул: «До свидания», – и вышел. Что же это Маша не предупредила меня, что уедет в субботу в Кронштадт?..

– Вадя! – позвала Тамила, вышедшая следом за мной в коридор. – Погоди. – Она подошла ближе, вперив в меня мрачноватый взгляд черных глаз. – Вадя, она тебе не скажет, она сама еще не решила, ну, не решилась… А я скажу. По-моему, так будет честнее…

– Что хочешь сказать, Тамила? – спросил я, охваченный внезапным холодком нехорошего предчувствия.

– К Маше стал приходить один из ваших. Тоже курсант, у него тоже эти нашивки, – Тамила ткнула пальцем в мои «галочки» на рукаве, – только не две, как у тебя, а три. Сегодня он пришел, Маша его ждала, и они куда-то ушли. Вот… даже не знаю, как его зовут. Он похож на Столярова…

– Какого Столярова? – спросил я.

Но мне уже не были нужны уточнения. Я-то знал, как зовут его… неожиданного соперника…

– Ну, на артиста, который в «Цирке» играл.

Льдины плыли и плыли по Неве. Я, кажется, долго стоял возле сфинксов, глядя на ледоход. Темнело небо, зажглись фонари. Набью ему морду, думал я, сидя в Румянцевском сквере возле забитого ветками и прочим зимним хламом фонтана. Как же можно – мы ведь, кажется, друзья – взять и вот так подло, ни слова не говоря, – взять и отбить…

Конечно, я на Столярова не похож. Не такой высокий… и походка у меня косолапая… Вместо белокурой прически у меня на голове нечто рыжеватое… как гречневая каша… Но все же я не урод! Нос у меня не кривой, уши не торчком! Не урод, не дурак!

Я криком кричал… ну, конечно, безмолвно…

После отбоя я долго лежал в кубрике без сна. На соседней койке привычно храпел Пашка Лысенков. Привычно подвывал во сне и скрежетал зубами курсант Шапкин (ему вечно снилось, будто он падает с лошади). Я встал и побрел в гальюн.

Там на подоконнике сидел и курил Травников.

– А я тебя поджидаю, – сказал он, поднявшись.

– Откуда ты знал, что я в гальюн приду?

– Знал. Нам поговорить надо.

– Морду надо тебе набить, – сказал я.

– Ты отлей сперва.

Не стал я бить Травникову морду. Только бросил резко:

– Не ожидал, что ты такой гад.

Он дернул головой, как от удара в челюсть. Сдержанно сказал:

– Понимаю твое состояние… Но пойми и ты… Дима, хочу, чтобы честно… Не хотел я отбивать ее у тебя. Слово даю, даже и в мыслях не было. Но… вдруг обрушилось…

– Врешь! Не было мысли, так не полез бы!

– Дима, клянусь, что не вру! Не хотел отбивать. Но на вечере в училище, когда танцевал с ней… разговорились мы… сперва, знаешь, шутливо, а потом… мне вдруг показалось, что она дрожит… Я спрашиваю: вам холодно? Нет, говорит, скорее жарко… Я говорю, говорю ей что-то, ну, трали-вали… а она смотрит на меня, и такое ощущение, что я тону… Дим, это так сильно нахлынуло, что не мог я, не мог, понимаешь, не смог устоять… Прости!

А у меня – ни слов прощения, ни осуждения. Такая горечь… Ну да, думаю, ты же не тонешь… ты раздвигаешь бревна, плывущие над головой… Молча повернулся я и пошел к себе в кубрик.

Вы понимаете, конечно: отношения с Травниковым у меня оборвались. Я избегал встреч в коридорах училища. Перестал приходить на волейбольные тренировки. Пусть Жорка Горгадзе подает ему мяч для топки… Кстати, я вскоре узнал, что именно на квартире Горгадзе встречаются Травников с Машей (родители Горгадзе, артисты Ленконцерта, или как там это называлось, часто уезжали в командировки, и квартира оказывалась в Жоркином распоряжении).

Такие вот дела.


А с Машей я однажды увиделся.

Было это в мае. Мама передала мне Оськино приглашение на концерт в консерватории, в котором он должен был выступить. У нас уже начались экзамены, тут не до концертов, но все же… Ну, не хотел я Оську обижать…

Я выправил увольнительную (благо воскресенье было) и поехал. Концерт уже шел, когда я добрался до консерватории. На ярко освещенной сцене худощавая девица в длинном черном платье играла на рояле что-то быстрое. Я углядел свободное кресло в середине зала, прошел и сел, переводя дыхание. Пианистка играла все быстрее, быстрее и закончила такими мощными аккордами, что у меня в голове мелькнуло – как бы рояль не расколошматила, но ничего, обошлось. Девица встала, раскланялась под аплодисменты. И тут я заметил справа, через проход, во втором или третьем ряду, седую голову Розалии Абрамовны, а за ней еще две головы – каштаново-кудрявую Райкину и русую голову Маши.

Вот она, Маша, хорошо знакомым мне движением поправила волосы и повернула голову к Райке, они о чем-то заговорили… Да какое мне дело до них… но сердце мое колотилось у горла…

На сцену вышел вихрастый малый в тесном желтом пиджачке, с пятнистым галстуком, и объявил:

– Глинка. «Сомнение», слова Кукольника.

И запел. У него приятный оказался баритон. Хорошо он пел! Ему та самая девица в черном аккомпанировала на рояле. Впервые я этот романс слушал, и, знаете, он меня здорово пронял. Эти фразы – «Мне снится соперник счастливый…», «И тайно, и злобно оружия ищет рука»… – они были как удары тока… А финал какой!

Минует печальное время, —Мы снова обнимем друг друга,И страстно, и жаркоЗабьется воскресшее сердце,И страстно, и жаркоС устами сольются уста.

Я посмотрел на Машу. Через ряды бесстрастных голов я вопрошал безмолвно: ты слышишь?.. ты помнишь?.. хоть что-то шевельнулось в твоей душе?..

И вот дело дошло до Оськи. Он вышел на сцену в черном костюме, с черной бабочкой над белой рубашкой. Та же дева уселась за рояль. Оська каким-то сдавленным голосом объявил:

– Чайковский. «Размышление».

Мотнув головой, пристроил скрипку к горлу – и тронул смычком струны.

Я не меломан, нет, вполне обходился без музыки, ну нравились кое-какие песни, нас утро встречает прохладой, или, к примеру, любимый город в синей дымке тает, это недавно пел Бернес в картине «Истребители»… Я это к тому, что музыка жила где-то отдельной жизнью. А тут…

Тихо и печально льется мелодия, она, как облака, плывущие над Невой, подсвечена заходящим солнцем… нет, еще выше – заоблачная она, может, из космоса – нет, нет, это жалоба одинокой души – не жалеют, не хотят выслушать, понять – но и не жалоба это, а может, усталость – сколько можно добиваться несбыточного – ну что ж, пора и отдохнуть – подумать о прожитой жизни и о той, что еще впереди, – и с новыми силами…

Мелодия угасла, умолкла скрипка. Оська, серьезный, бледный, с поджатой нижней губой, стоял на краю сцены, кланялся рукоплещущему залу. Ну, Оська! Триумфатор, да и только. Быстрым шагом он ушел за кулисы, а по окончании концерта спустился в зал, со скрипкой в футляре, его в проходе окружили, поздравляли. Я тоже подошел. Оська, увидев меня, протянул руку:

– Привет, Вадька!

– Привет, – говорю. – Ты здорово играл, молодец.

– То ли еще будет, – говорит Райка.

– А что будет? – спрашиваю.

Но Райка, холодно взглянув на меня, не ответила. Чем я тебе не угодил, гордячка? Я слышал, ты выиграла в женском шахматном чемпионате университета и будешь играть в городском турнире. Ты тоже, конечно, молодец. Вы оба молодцы…

А Розалия Абрамовна ответила вместо Райки:

– Будет «Чакона» Баха. Очень трудная вещь, Ося много над ней работает. Как поживаешь, Дима?

– Спасибо, – говорю, – Розалия Абрамовна. Хорошо поживаю.

Маша стояла тут же, в своем синем облегающем платье, только без банта. Она улыбнулась мне, и было в ее улыбке нечто ускользающее… вопрошающее… непонятное…

Было бы глупо отвернуться с обиженным – или наигранно равнодушным – видом. Я шагнул к ней, поздоровался.

– Здравствуй, Вадя, – ответила она.

– Как поживает Тамила? – сказал я первое, что пришло в голову.

– Тамила? – Маша удивленно посмотрела на меня. – Ну, как обычно…

– А Катюша как? Замуж не вышла? За парня, который в Нарьянмаре?

Маша обеими руками отвела волосы со лба.

«Руки, – вспомнилось мне вдруг, – вы словно две большие птицы…»

– Вадя, – сказала она тихо, – я чувствую себя виноватой, но понимаешь…

– Понимаю, – не дал я ей договорить. – Ты ни в чем, решительно ни в чем не виновата.

Глава третья

Курсантская бригада вступила в дело

Перед отправкой Вадим Плещеев успел забежать домой. Пока шло формирование батальона курсантов-фрунзенцев, ни о каких увольнениях, понятно, и речи быть не могло, а тут, когда утвердили списки и наутро была назначена отправка, Вадим попросил Рудакова, командира роты, отпустить его – с матерью попрощаться. Рудаков, поджарый крикливый старлей, наоравшийся и набегавшийся за день, насупил белесые брови в раздумье – и разрешил. А чего бы не разрешить, он Вадима знал как исправного курсанта.

– В двадцать один час – чтоб был на месте, как штык, – сказал он строго. И, скользнув взыскующим взглядом вниз, добавил: – Ботинки почисть.

Вот же ходячий устав – не зря так прозвали Рудакова курсанты.

Вера Ивановна, к счастью, была дома.

– Ой, Димка! – Она порывисто обняла сына. – А я жду, жду тебя или хотя бы твоего звонка.

– Очень суматошные дни, мама. К телефону в училище не пробиться.

– Понимаю, понимаю. Сядь, Димка, отдохни. Как ужасно, что война началась!

– Сволочь Гитлер! Знаешь, мне как-то не верилось в пакт о ненападении…

– А кто верил, Дима? Но все же мы считали, что пакт отодвинет войну.

– Мама, война не будет долгой. Мобилизация идет, скоро вступят в бой наши главные силы. Немцев остановят.

Вера Ивановна вздохнула.

– Знаешь, вчера отец забежал ко мне в библиотеку. Говорит, крупная немецкая армия нацелена на Ленинград.

– Остановят, – повторил Вадим, закурив. – Мама, значит, вот что. Формируется бригада курсантов военно-морских училищ. Пять батальонов. Я, значит, в батальоне фрунзенцев. Завтра нас отправляют.

– Куда?

Это у Веры Ивановны криком вырвалось. Та война, гражданская, хоть и минула давно, но в памяти сидела прочно: голод, холод, тиф… Нет, нет, не должно повториться!

– Мам, ну откуда я знаю? Это ж военная тайна. По слухам, задача будет – борьба с десантами.

Вера Ивановна отвела взгляд к окну. Светлый тихий вечер плеснул голубизной в ее встревоженные глаза.

Она захлопотала с чаем. Вадим вошел в кабинет. Дед Иван Теодорович, лысоватый, с подстриженной квадратной бородой, уставился на него с фотопортрета. Рядом с ним улыбалась Полина Егоровна – светлоглазая и как бы удивленная чем-то, в закрытом до горла платье. Она умерла от сыпного тифа за год до рождения Вадима, ей было всего сорок четыре. Вадим знал, что бабушка (хоть и странно так называть ее, молодую) была очень хорошая, что она жила, по выражению Веры Ивановны, «в облаке поэзии». Она посещала частые в то время вечера поэтов, писала им восторженные письма, иногда и ответы получала. Однажды пришло коротенькое письмо от самогó Блока – ох и гордилась и была счастлива Полина Егоровна. Как жалко, что это письмо затерялось в безумные дни девятнадцатого года, когда с тяжким топотом вторглись в квартиру новые люди и потребовали «уплотниться» – из четырех комнат оставили им одну. Затерявшееся при «уплотнении» драгоценное письмо Блока Полина Егоровна, конечно, помнила наизусть и записала его – там были такие строки: «Но мрак и пустоту страшного мира заполнят слово поэта и дух музыки…» Сохранилась от бабушки тетрадка в выцветшей голубой обложке, заполненная любимыми стихами, и первым там стояло стихотворение Хлебникова – его начало Вадим еще в детстве запомнил:

Там, где жили свиристели,Где качались тихо ели,Пролетели, улетелиСтая легких времирей…

Времири! Какое чудное слово придумал этот великий выдумщик. Соединил время и снегирей, – и возник поэтический образ…

– Боюсь, боюсь, – говорила Вера Ивановна за чаем. – Война – это ужасно… Буржуйка, дым в комнате, вяленая вобла, чечевица черная…

– Ну, мама! – засмеялся Вадим. – Ты еще войну восемьсот двенадцатого года вспомни.

– Дима, знаешь, нас отправят на оборонные работы.

– Кого это – нас?

– Все население Ленинграда, которое не занято на заводах. Такой слух прошел.

– Это возможно, – сказал Вадим после паузы. – Близко к Питеру немцев не подпустят… но на всякий случай…

Он отпил из стакана, вставленного в дедовский серебряный подстаканник, и поднял глаза на мать. Перехватил ее встревоженный взгляд.

– Мама, не бойся. – Вадим погладил ее маленькую, в голубых прожилках, руку. – Мы сильнее немцев. Мы их остановим.


Простившись с матерью, Вадим сбежал на второй этаж и позвонил Виленским. Ему открыла Райка с пирожком в руке.

– Это ты? – сказала она, дожевывая кусок. – А я думала, Оська пришел. Заходи.

На ней был старенький ситцевый халатик неопределенного цвета. Она поправила густые каштановые волосы и указала Вадиму на блюдо, стоявшее на столе, наполненное желтыми пирожками.

– Ешь, Дима. У нас в буфете сегодня их продавали, тридцать копеек штука. Вкус довольно противный, как будто на мазуте их жарили, но ничего.

– А где Оська? – Вадим кинул на диван бескозырку, взял пирожок.

– Ой, он как утром убежал, так и нету его. В ополчение Оська записался. Весь их курс записался. Позавчера объявили, что переведут на казарменное положение, но что-то там не готово. Бегает каждый день. А что у тебя, Дим?

– Действительно, чем-то пахнет, – сказал Вадим, жуя пирожок. – Только не мазутом, скорее соляром. Я зачислен в бригаду курсантов военно-морских училищ. Завтра нас отправляют. Вот, забежал попрощаться.

– А куда отправляют?

– Не знаю, Райка. Это военная тайна.

– Да, конечно, тайна. А нас на работы отправляют.

– Вас? Студентов?

– Ну да. Девок всех и тех мальчишек, которых не взяли в армию как дефективных. Куда отправят? Это тоже тайна. Но говорят, что под Лугу.

– Луга! Ты представляешь, где находится Луга?

– Представляю. Мы с Машей на карте посмотрели.

– Это ж в сотне километров от Питера.

– Дима, я говорю то, что слышала.

Она вскинула голову и посмотрела на Вадима с таким видом, словно ее возмутило его возражение. Сдвинутые черные брови, сердитый взгляд, – ну, Вадим-то хорошо знал быструю переменчивость Райкиных настроений.

– Дим, знаешь, Маша дико беспокоится, что от Травникова как война началась, так и нет писем.

– Травников в Таллине. Старшекурсники там на кораблях, на практике.

– Маша знает, что он в Таллин уехал. Но ведь война. Их могли бросить на фронт.

– Все возможно, Райка. А мама где?

– У себя в больнице, на дежурстве.

– Ну ладно. – Вадим взглянул на часы. – Пойду.

– Димка, ты сказал «все возможно». Так давай попрощаемся.

Она, закрыв глаза, потянулась к нему. Вадим обнял ее. Их губы встретились в долгом поцелуе.

– Вот и попрощались. – Рая оттолкнула его. – Береги себя, слышишь?

– И ты береги себя. Счастливо!

Вадим надел бескозырку и вышел в коридор. Но тут прозвенели звонки, Рая побежала открывать. Вошел солдат в пилотке, – Вадим не сразу узнал Оську. Под мышкой Оська держал сверток, обмотанный газетами.

– Вадька! – вскричал он. – Здорово, гроза морей!

В свертке Оська притащил свои гражданские вещи – рубашку-тенниску, штаны и туфли. Красноармейская форма сидела на нем мешковато, и казалось, что его тонкие ноги болтаются в слишком больших сапогах.

– Я боец Второй дивизии народного ополчения, – объявил Оська не без торжественности. – Ясно вам, мадам э месье?

– Ясно, ясно, товарищ боец, – сказала Рая. – Съешь пока пирожок, а я обед разогрею. И позвони Ане. Она беспокоится, тридцать раз звонила.

Оська метнулся к телефонному аппарату, висевшему на стене возле старинного буфета, и, набрав номер, закричал в трубку:

– Анюта! Да, я! Что?.. Нет, нет, пока обучение… О-бу-чение! Да, завтра с утра начнем… Что? Анюта, сиди дома, я скоро приеду… Ну, через час! Пока! – Он повесил трубку, схватил пирожок. – Черт-те что, живет недалеко, на площади Труда, а в телефоне голос такой, будто она на Охте.

– А кто она? – спросил Вадим.

– Моя однокурсница. Какая вкуснотища! – Оська энергично жевал пирожок. – Да ты видел ее, – на концерте она мне аккомпанировала.

Вадим вспомнил худенькую девицу в длинном черном платье, – она здорово играла, ручки тонкие, а с какой силой ударяли по клавишам…

– Анька – это чудо, – продолжал Оська. – Богиня музыки! Она будет великой пианисткой, вот увидишь.

– А ты – великим скрипачом, да?

– Не знаю, – ответил Оська. – Я трудяга, ломовая лошадь. Анька схватывает на лету – и тему, и ритм, и настроение. Прямо моцартовская легкость… Мы с Аней решили пожениться. После победы, конечно.


Чертов Ксенофонтов, от него одни неприятности. Маленький, с выпученными глазами, он так и высматривает, к чему бы придраться. И раскрывает рот размером с городские ворота в Ораниенбауме, на проспекте Юного Ленинца. То заявляет претензию, что недодают сахар, положенный по норме (и, возможно, так оно и есть), то он недоволен, что сводки о положении на фронтах доходят до нашей роты с безобразным опозданием (верно и это, но надо же учитывать, что в полевых условиях жизни нету радио, газеты же привозят редко).

А сводки были плохие. Совершенно не похожие на песни, которые мы пели (помните? «Если завтра война, если завтра в поход… Полетит самолет, застрочит пулемет, загрохочут могучие танки…»). Немецко-фашистские войска продвигались с ошеломительной быстротой, грохотали не наши, а их танки. Была надежда, что их остановят под Псковом, на реке Великой, но немцы взломали оборону, и теперь она уже в Луге, сражение идет на лужском рубеже.

А мы, курсантская бригада, пока не вступили в дело. Мы патрулируем Приморское шоссе от Петергофа почти до Нарвы, и задача у нас – уничтожать воздушные десанты противника и охранять тылы Северного фронта от диверсантов. Кроме того, мы учимся сухопутному бою. Наш батальон разместился в старых бараках на окраине Ораниенбаума, недалеко от павильона Катальной горки. Этот павильон – роскошное строение восемнадцатого века с колоннадой и колоколообразным куполом – закрыт, этакий пережиток веселых времен. Что до катальной горки, по которой с грохотом неслись в тележках по врезанным колеям вельможи в париках и их дамы, то это прекрасное развлечение давным-давно закончилось, бревенчатый многометровый скат зарос кустарником. Ну а дальше на пустыре поставили щиты с мишенями, и мы палим в них лежа и с колена. И еще учимся окапываться саперной лопаткой, ползать по-пластунски и метать гранаты. Это, понятно, наука нехитрая – копай, ползи, кидай с размахом, а вот со стрельбой посложнее, винтовку пристрелять надо, приспособиться к ней. Я приспособился, а с меткостью полный порядок, я ведь со школьных времен – ворошиловский стрелок.

Воздушных десантов не было. Над нами простиралось удивительно чистое небо, ну ни тучки, ни облачка. Как будто мирное время на дворе, и цветут нарциссы, и у самовара я и моя Маша… Вот еще! Что за чушь лезет в голову…

Вот как было дело. Со стороны Питера въезжала в Ораниенбаум «эмка», а там как раз патрулировали Ксенофонтов и Дзюба. В «эмке» глазастый Ксенофонтов разглядел подозрительного пассажира и, недолго думая, выскочил с винтовкой наизготовку на шоссе:

– Стой!

Шофер тормознул у носков ксенофонтовских ботинок. Сидевший с ним рядом блондин средних лет в шляпе, в светлом костюме в мелкую клетку, выглядел как самый настоящий шпион.

– В чем дело? – спросил он с мягким иностранным акцентом.

– А ну, вылезай из машины! – потребовал Ксенофонтов.

Со шпионами у него был разговор короткий. Не слушая никаких объяснений, Ксенофонтов и Дзюба отвели блондина в ближайшее отделение милиции. Там пойманный шпион предъявил удостоверение, из коего явствовало, что он – зампредседателя Совнаркома Эстонской ССР. Ни больше и ни меньше…

– Откуда вы ехали? – недоверчиво спросил пожилой дежурный в отделении. – И куда?

– Из Ленинграта, – ответил шпион, нисколько не волнуясь. – Из комантировки. Я ету в Таллин.

Мне Дзюба рассказал, посмеиваясь, как все это происходило. Рассказал, как дежурный сержант вызвал по телефону милицейское начальство, а оно соединилось со штабом нашей бригады, и вскоре в душной комнате отделения стало тесно от приехавших высоких чинов, и появился сам командир курсантской бригады, наш грозный контр-адмирал. Он быстро во всем разобрался и принес извинения эстонскому правительственному человеку, который в течение разбирательства сохранял невозмутимое спокойствие. Тот кивнул, сел в «эмку» и уехал к себе в Таллин. Комбриг, потрогав свой по-грузински солидный нос, внимательно посмотрел на Ксенофонтова и сказал: «Благодарю за бдительность, товарищ боец. Но не надо доводить ее до глупости». И Ксенофонтов выпучил свои глазенапы и гаркнул: «Есть не доводить, товарищ адмирал!»

На страницу:
5 из 15