Полная версия
Испытание именьем
Правда, мне трудно было спорить и с Ильей, доказывающему мне сейчас убогость словесного мира, оплетающего наши непосредственные чувства и закрывающего подлинное слияние с миром.
– Странно, что возражаешь мне ты, всегда ратующая за приоритет ощущений.
– Но ведь текст – моя жизнь. Я всегда завидовала музыкантам, точнее говоря, композиторам, их общение с миром куда менее опосредовано.
Увы, все Барыковы традиционно не отличались хорошим слухом и не отличались способностями к рисованию, зато слово владело ими безраздельно, и, начав с длинных писем в шестнадцатом-восемнадцатом, они поддерживали его стихами и повестями в девятнадцатом, публицистикой и научными статьями в двадцатом и критикой с романами в двадцать первом.
– Вспомни, даже внучка великого рисовальщика Толстого, выйдя замуж за Сергея Львовича, в конце концов, превратилась в поэтессу[27]! Про фрейлину Александру Андреевну[28], эту лучшую любовь Льва Николаевича я и не говорю. Как еще яснее доказать нашу пристрастность к слову! – рассмеялась я. – и опять же, кто, как ни старинное дворянство средней руки создало тот дивный русский язык, без которого мы превращаемся в ничто, а?
– Старинное! – вдруг совсем невежливо буркнул Илья, листая оставленную кем-то книгу о появившихся лишь с шестнадцатого века Львовых. Он всегда слишком болезненно относился к оставленному игрою счастия нашему роду, и все последнее поколение знало историю о том, как маленький Илюша, в коммунистические времена оказавшись с отцом, кажется, на Бородинском поле, и услышав весьма скупое пояснение, что тоже принадлежит к древнему и славному российскому роду, почему-то тайно возомнил себя Рюриковичем. С этим ощущением он прожил несколько лет и, наверное, поэтому часто как-то забывал, что именно наша, старинная, не ловившая чинов и не пробивавшаяся ко дворам, а сидевшая веками в поместьях часть служилого русского сословия прорастала корнями во все области русской жизни, связывая в единую нацию остальных, делая черновую работу культуры и создавая почву для блеска империи и ее гениев. Мне нравилось быть неотъемлемой и жизненно необходимой частью, Илье как мужчине, наверное, хотелось больше внешних успехов.
Я всегда утешала его худородством Романовых – в шутку, и достижениями деда – всерьез. Танк, столь любимый солдатиками в Финскую и изображенный на медали, отчасти заменившей Георгия – «За отвагу», до появления «тридцатьчетверки» был лучшей нашей машиной. Да и еще чьим учеником и подмастерьем был Кошкин[29]!
– Да оставь ты этих Львовых! Кажется, сюда кто-то едет. Вот уж не вовремя! – Детские голоса за липами стихли, и я поспешно поднялась. – Не хочу я никого ни видеть, ни водить. Давай, все быстренько уносим в дом, я пойду поработаю, а ты скажешь, что музей закрыт и все ушли по грибы.
– Какие грибы в июне, опомнись!
– Ну, скажешь, что выходной, и следи, чтобы дети, не дай Бог не появились, а то они одними костюмами возбудят ненужный интерес.
– Последнее вряд ли в моих силах.
Однако Илья сошел на ступеньки и сел, напустив на себя вид настоящего московского барина – такого спрашивать вообще ни о чем не хотелось. Я же тенью шмыгнула в столовую и отгородилась от окна поднятой крышкой ноутбука.
Стоял тот обычный хорошим летом день, когда трудно определить час, и деревья так дрожаще-неподвижны, что, кажется, могут исчезнуть от малейшего движения, воздуха ли, руки ли. Может быть, даже мысли, – подумал он, ибо именно сознание оставалось последним прибежищем их всех, безвозвратно потерявших движения и чувства. Один листок с такого дерева, еще глянцевитый молодостью, но уже явственно шероховатый, вздрагивал перед ним, снова вызывая темные, как в глубине воды, воспоминания. И эта неявность, которой еще недавно он только порадовался бы, как новому развлечению, теперь раздражала и мучила. За проклятым листком, которому было суждено еще долго не оторваться и не упасть на жадное тело земли, ему все виделся сад в сером осеннем тумане, освещаемый обреченно вскинувшими полуголые руки алыми кленами. Гранитные ступени вели наверх, и в слабо покачивающихся цепях запутывались палые листья. Сад был не в именье, не на хуторе – это был один из садов города-мифа. Города, которому ничто и никто не нужен, и посему то принимавшего все без разбора, то, наоборот, капризно сужавшего круг избранных. Города, о котором он давно забыл, который ничего не могло здесь напоминать и который действительно до этого утра не появлялся в его мыслях. Теперь же у него на мгновение даже мелькнула мысль о том, что город, может быть, только и держится их бессознательной общей памятью, а пропади они – и рассыплется горсткой пепла. Утро уже давно сменилось днем, день сумерками, но сад в нем был все еще живым; капли сгустившегося тумана – или дождя? – медленно скатывались по узким перилам, особенно светлые на влажной черноте чугуна. И у него должно было быть имя. Имя, опять имя – определенность, названность – вещи, закрытые для него и тех, кто рядом… Сосед-старичок, воистину вечный советник и спутник, тотчас обеспокоился и незримо указал ему за листок, в ту сторону, где слышались вздохи тронутых шагами листьев. За много лет и будучи когда-то хорошим охотником, он давно научился распознавать идущих и по ворохам листьев, и по скрипу снега и даже по утробным вздрагиваниям весенней земли. Не говоря уже, конечно, о поле и возрасте, безошибочно узнавались настроения, намерения, степень родства. Он знал спешащий, летящий шаг матерей, каменеющий – отцов, то и дело замедляющийся – вдов, неловкий и запинающийся – друзей. Он помнил их тысячи, но никто никогда не имел отношения к нему – и так было даже лучше.
Слышимые шаги тоже были адресованы не ему и никому вообще. Они спешили с неведомой целью, не дышало в них ни горе, ни любопытство, ни святотатство. Они то приближались, то удалялись, и листок дрожал в такт этим перемещениям то испуганней, то нежнее. Вдруг он мелко и быстро залепетал, извиняясь, сбиваясь, и оборвав лепет на полуслове, с облегчением и презрением к неурочному своему падению поплыл по воздуху в направлении снова приближающегося шороха. В тот же миг шаги отозвались уже прямо в его сознании, и человеческая плоть впервые за десятки лет закрыла перед ним и обнищавшую ветку, и весь маленький, собранный по пылинке и травинке мир.
Стало темно, как не бывало в бесконечные зимние ночи – и как не было даже в его первые, самые страшные часы здесь. Но так же внезапно темнота ушла, сменившись тяжестью над левым плечом. И ему стало жутко – не от тяжести, ощущения никогда здесь не испытываемого, но от осознания своего тела, которого не было и не могло быть. И по этому несуществующему телу прошла тугая волна жара.
Когда я оторвалась от экрана, за окном уже вечерело. Я вышла на террасу и посмотрела на небо. Разделенное надвое колонной, оно являло собой странную, даже фантасмагорическую картину: левая половина принадлежала уютному июньскому дню, клонящемуся к закату, вторая, правая, отсылала едва ли не к апокалиптическим видениям Доре. В первой плавно, как остатки вытряхнутых перин, уходили вниз облачка, сновали ласточки, и от цветов того неведомого кустарника, название которого я так и не могу узнать и которые так напоминают пенки от клубничного варенья, действительно пахло свежесорванной ягодой. Было слышно, как далеко на деревенских лугах перекликаются первые косари.
Зато правая сторона шумела закипавшей перед грозой рекой, трясущимися от страха купами сирени, и небо там чертили не ласточки, а идеально рассчитанные круги ястреба, и казалось, что именно в эту воронку спустится к нам огонь и какое-нибудь пророчество. Лиловое небесное воинство надвигалось медленно, но неостановимо. Впрочем, можно было ожидать, что гроза все-таки уйдет через реку. Ни Ильи, ни детей не было ни видно, ни слышно.
Я не боялась гроз, но, как и все наши, с пеленок слышала берущий за душу рассказ о грозе в храме и потому относилась к этому явлению не как к физическому, а скорее, как к метафизическому – неким вратам, на краткий миг открывающимся человеку в небесах и делающим доступным сокровенное, каким бы оно ни было. История же, передаваемая из поколения в поколение, повествовала о том, что на престольный праздник Петра и Павла в огромном торговом селе Фоминском на Пошехонье, принадлежавшим нам на треть, в церкви собралось несметное количество народу. С трудом освободили место для помещиков, и служба началась с опозданием. И так-то не очень сильный голос батюшки увязал и тонул в тяжелом дыхании сотен людей, запахе земли и ладана, пота, льняного масла и духов, а снаружи катастрофически быстро темнело среди бела дня. Минут через десять стали тухнуть свечи, и опытные стали уже на четвереньках выползать к выходу. Прапрапрадед стоял не шелохнувшись и, кажется, даже не заметил, как, дворня расталкивала толпу для обоих его соседей. Не прервал он молитвы и тогда, когда раздался истерический крик «Стёкла! Стёкла бейте, православные!». Но едва распахнули двери и послышался отвратительно острый и всегда сулящий беду звук разбиваемого стекла, как по головам стали хлестать голубые градины величиной с яйцо. Выйти при открытых дверях стало невозможно. В церкви стоял перламутровый свет и стон вперемешку с богохульствами; удвоив панику, засверкали зарницы, и только тогда, словно очнувшись, прапрапрадед взялся за охотничью нагайку, с которой не расставался никогда. Но боль от ударов была уже неотличима от продолжавшего полосовать людей града и всеобщего ужаса. И тогда, оттолкнув дрожащего священника, он вскочил на высоту амвона и крикнул в никуда, перекрывая вой и ветер: «Или кончиться грозе и мне одному владеть Фоминским – или провалиться ему сквозь землю!»
И, словно от кощунственных этих слов, небо притихло, град прекратился, и толпа в крови и синяках стала медленно выползать из храма. Прапрапрадед же вышел почти по спинам, охлестывая вокруг себя нагайкой, как охотничий пес в ожидании поля. Гроза эта выбила все хлеба, начался голод вкупе с какими-то делами по закладу, опекунскому совету и даже откровенному разбою – и к Покрову Фоминское стало полностью нашим. А после революции, когда осталась там о Барыковых лишь глухая – да и недобрая – память, село действительно оказалось на дне Рыбинского водохранилища со всеми своими купеческими лабазами шестнадцатого века и роскошными пастбищами, говорят, не уступавшими швейцарским альпийским лугам где-нибудь под Гларусом. Не знаю, как бомбист Сергей Иванович, оказавшийся в Швейцарии, не пробыв в ссылке и половины срока, а я, глядя на бархат горных лугов, все равно упираюсь прихотливыми путями памяти в несчастное Фоминское, спящее – надеюсь, только до срока! – под волнами рукотворного, а потому далеко не вечного моря.
Так вот с общеизвестного этого рассказа и рождалось у всех известных мне Барыковых чувство открытого пути меж землею и небом; все любили выйти в грозу на улицу ли, в поле, задрать голову и увидеть в раскалывающем небо росчерке свою мечту или судьбу. Бывало, что разряды били совсем рядом, так что судорожной дрожью сводило руки и ноги, ледяной дождь приводил к тяжким хворям, но никогда никого огонь не тронул, ни человека, ни скотины, ни дома, а у прабабки даже после одиннадцати детей летели с простыней искры. Другое дело – что просили. И боялись не огня небесного, а того, что вырвется из непослушных в те краткие секунды губ… Детей пытались не пускать из дома во время гроз, запирали все двери, но невысокое, тонкое и гибкое племя как-то справлялось со всеми засовами и запретами и снова желало себе огненного счастья, одному только Богу известно в чем заключавшегося.
Заволновалась и я: ладно Илья, в том благодушном состоянии вневременья, в которое дом приводил всех неофитов, он вряд ли попросит чего-нибудь больше, чем калиново раскрасневшихся щек и прочих медовых сладостей – но что могут сейчас попросить себе Лодя с Лялей? А я сама? Неужели я действительно хочу, чтобы их больше не было? Я ведь в детстве так любила Лодю, кумира всех девочек от поповны до первой ученицы, любила его ясное лицо, его странное сиротство при живых родителях, его мнимую смерть и так хотела такого же кузена. Увы, со временем влюбленность моя перешла на другого, не мальчика, но юношу с поющими руками, по-барыковски черноволосого и по-настоящему закрывшего свои удивленные, свои нежнейшие глаза на семнадцатый день войны. Юношу, ровесника моего отца. И мне так грустно, что всех моих реальных кузенов, сказочных мальчиков с не выводимой ни временем, ни чужой кровью прелестью, я уже не могу любить так, как любила двух этих… «Чаю воскресения мертвых».
А теперь он почти мешает мне. Или я боюсь? Гроза между тем застыла, словно ждала какого-то моего решения. И я отправилась искать их, как вор, ожидая в спину внезапного удара первого порыва.
Они оказались под первым мостом, куда Илья, блюдя традиции, почти силой затащил их. Все трое сидели на камнях, и он пытался им что-то рассказывать, но по напряженным лицам, устремленным в клубящееся небо, я видела, что детям не до рассказов. В Ляле читалось лукавство, в Лоде – решимость.
Наконец в последний миг совершенной тишины, всегда наступающей перед грозой, оглушающе упала на доски моста первая капля; стукнуло, выждало, потом заторопилось-заспешило, словно боясь не успеть, и через несколько секунд вокруг уже свинцовой завесой стоял дождь. Дети выдержали до первой молнии и с криком, неслышимом в раскате, выскочили на луг. Я думала, что сейчас они пустятся в индейский танец, но они остановились на середине, взялись за руки и подняли вверх головы. Слишком хрупки и белы были их горла перед мощью природы, слишком слабы руки, которые они стали тянуть вверх, и скоро я уже не могла различить в бешенстве струй, где вода, а где беззащитные, сливающиеся с ней тельца. А при очередном сполохе мы оба увидели, как они исчезают, распадаясь белым туманом, паром, становясь особо плотным в этом месте водоворотом дождя. Неужели их желание было – небытие?
Какое-то время мы сидели, просто глядя на дождь, сгущавшийся над рекой в подобие театрального занавеса, и все казалось, что сейчас прозвенит звонок, и дрогнет занавес, и разъедется в стороны, и мы увидим на сцене берегов новую пьесу о нас былых – или тех, какими мы будем, что, в общем-то, становилось уже одним и тем же… Но таинственный режиссер все медлил, а, может быть, просто были, как всегда, не готовы актеры или даже какие-нибудь бутафоры с постижерами[30].
– А ведь у тебя был такой шанс… – все-таки не выдержал Илья.
– Какой?!
– Ты могла узнать…
– А ты – не мог? Ты, вон, сидел с ними здесь, что ж не расспрашивал? И не надо тыкать в меня моментом авторства, оно уже не причем, они были сами по себе, и тебе, наверное, раскрылись бы проще…
Словом, мы лили с больной головы на здоровую и обратно, если последняя и вообще существовала. Вода в ручье, ярясь между камнями, вскипала, потом, словно потеряв силы, становилась прозрачной и послушной, и снова начинала бесноваться. Мы переглянулись. Эти бестолковые перемены слишком напомнили нам нас самих. Я уткнулась в теплое плечо и заплакала.
– Я устала, Илюшенька! Последнее время я, как никогда, чувствую смерть – и тем сильнее воскресенье, я все ищу знаков, а когда они явлены, не хочу задумываться, если не вовсе бегу прочь. И я всегда разорвана, ибо часть меня всегда в прошлом, и по-настоящему дома я только там, где, как здесь, – я махнула в сторону дома в зыбкой пелене, – колонны, бюро, старинные портреты, непрерываемая жизнь. Но каждое пребывание здесь или в подобных местах ранит, корит: почему же ты здесь, а не там, где каре пруда под кольцом берез? Не под сиренями на руинах? Не обиваешь пороги всех и всяческих инстанций, чтобы спасали нашу церковь или, на худой конец, сама не стоишь с мастерком у ее стен? Денег нет? Да, конечно же, нет. Но ведь и не будет! И все-таки… просто домик на развалинах – и, может быть, тогда я обрету покой… Я соединю, замкну круг… гармонию… счастье… – уже едва слышно всхлипывала я.
– Долг блаженнее счастья, – тихо сказал Илья так любимую нами в юности фразу, вычитанную откуда-то из писем прапрадеда еще одним нашим кузеном, и сладко, и горько повторяемую на все лады и в самые разные случаи жизни. – Но ведь исполнить его можно разно.
– Ты имеешь в виду мои тексты?
– Твою живую память. И не плачь, разве ты забыла? – Илья крепко обнял меня и прошептал в самое ухо другие волшебные слова. Ах, эти три слова! Как взыскующе говорили их наши деды, как долго когда-то мы не смели произносить их вслух, не из боязни, но из великой ответственности, как шептали после жестоких подростковых обид и взрослых бед, как, став родителями, сами сурово роняли детям… Всего три слова: «Ты – русский дворянин!» Ими пресекались споры и жалобы, наравне с душевной преодолевалась и боль физическая, ты становился почти неуязвим для оскорблений, ты смотрел на мир с поднятым забралом и мог достойно отвечать на все его вызовы. – А мне еще и герб всегда помогал, – совсем по-мальчишески добавил Илья, всегда в подобные минуты читавший мои мысли. Что ж, шпаги и звезды[31] – сильное утешение, давно известно, что «белые звезды с неба не выскрести»[32].
– А мне еще и галичский герб, – сквозь слезы или уже только сквозь дождь, улыбнулась я. Вышло так, что я единственная из своего поколения проводила летние каникулы неподалеку от нашего Нового Готовцева и застала людей, еще помнивших моих прабабок, их язвительные пенсне, медовые пахитоски и шлепанье намокшего шелка по сельским лужам. Потому и больше остальных любила я эти языческие места древнего Галивона[33], Поклонную гору, где до моего детства праздновали Ярилу, и озеро, на три июньских дня отдаваемое Купале. А Туровская гора, конусом возвышающаяся на противоположном берегу, языческое капище, любимое место охоты князей в глубинах вод и дебрях лесов! А Балчуг, откуда Шемяка надменно смотрел на войска Василия Темного[34], с младых ногтей укрепивший меня в неприятии нынешней столицы! Отечество неугасаемых светильников русской церкви и главного героя русской смуты, Галич с его тайными кладами, являющимися над городом в виде золотого корабля, с каланчами, храмами, конюшнями, страстями предков моих… В гербе же его, пожалуй, наиболее уникальном среди всех старых русских городков, присутствует только военная символика: топор, алебарда, десять стягов, кольчуга и четыре полковых барабана. Как-то очень утешал меня этот герб в пору отчаянных драк и самоутверждения.
За воспоминаниями мы, разумеется, не заметили, как гроза перекинулась далеко за реку, очертив над нами благословенную арку радуги. Мы взялись за руки, как в детстве, и, не сговариваясь, диалогом продекламировали в луговую даль:
Мракобесие. – Смерч. – Содом.Берегите Гнездо – и Дом.Долг и верность спустив с цепи,Человек молодой – не спи!В воротах, как Благая весть,Белым стражем да станет Честь.Обведите свой дом – межой,Да не внидет в него – чужой.И уже вместе, победно и ликующе, закончили:
Берегите от злобы волнСадик сына и дедов холм.Под ударами злой судьбы –Выше – прадедовы дубы![35]– А теперь чаю, чаю немедленно!
– И желательно с коньячком! – потер руки Илья, глядя на нашу вымокшую лиловизну.
– Ну, и с медом всенепременно, – подхватила я, не прощая ему молодухи из Белой. Я вообще очень ревновала всех своих кузенов – конечно, не к женам и детям, а к общей жизни духа, ведь по крови они были мои, только мои, а у них была какая-то своя жизнь. Мне же казалось, что если мы однажды соберем, соединим наше прошлое, раздробленное по отдельным личностям, совершим последнее общее усилие, то станем прекрасными новыми людьми. И никогда больше никого не будет мучить ностальгия по золотому старинному сну. А их силы растаскивали работы, заботы, дела, другие люди, иные женщины. В отместку Илья дразнил меня Бисмарком, по собственному признанию, желавшим быть невестой на каждой свадьбе и покойником на каждых похоронах, но все-таки именно он, он один был действительно способен на единение и полет души туда, где уже нет ни прошлого, ни будущего, и нет различия меж нами и каким-нибудь «в рейтарах ротмистром» или воеводой в Хотмышске.
Через четверть часа мы уже сидели на террасе, наслаждаясь финальным действием вечного спектакля природы, как всегда смывавшего все наносное и с зелени, и с душ. Чай обжигал, и сердца бились все сильнее.
* * *Легкость и свет, царившие в неурочное вечернее время благодаря прошедшей грозе, тихо улетали в высокое небо. Река перед нами, как и положено сцене, еще оставалась в розоватой дымке, а партер террасы и ярусы леса уже медленно погружались в сумрак.
– Что бы ты хотел увидеть в этом зале? – Я погладила Илью по крупной красивой руке.
Он задумался.
– Знаешь, наверное, деда. Такого, как на моей любимой фотографии. – На старом снимке сидел мальчишка в кавалерийской шинели и в фантастически-дерзко заломленной папахе, но взгляд был уже уверенный, знающий, взгляд в будущее.
– А внука не хотел бы? Ну, или кто там когда-нибудь будет.
– Нет. Внука! – Илья дернул плечом. – Внука успеется. А ты?
– Я, наверное, тоже деда.
– Каким?
– А таким… – Я вдруг растерялась. Может быть, вовсе не юношу с чувственным ртом, не мальчишку, играющего ладной мосинкой, а просто малыша в кепи с козырьком из итальянской соломки, в запачканном костюмчике, с подозрительно покрасневшим носиком удравшего куда-то в курятник… – Не знаю.
– Ну, раз так, то спектакль отменяется по причине… ну, скажем, опоздания актеров. Ты, наверное, еще работать будешь?
– Собиралась.
Я уже взялась за поднос, чтобы убрать посуду, как далеко на другом берегу, на самой кромке леса показались две фигуры. Та сторона была глухая и непроезжая, и я не помнила случая, чтобы оттуда кто-то появлялся. Мы оба мучительно вглядывались в полутьму, как нарочно, начавшую быстро густеть.
– Ба! Да ведь они конные! – удивился Илья.
– Ладно тебе, здесь последнюю лошадь я видела уже года три назад, да и то не в усадьбе, а в селе.
– Верхами, говорю тебе!
Мы подошли к самым перилам и даже влезли на них, чтобы получше разглядеть фигурки. Действительно они подрагивали и приплясывали, как это обычно бывает только со всадниками, однако не двигались ни к нам, ни куда-либо еще. Стало совсем темно.
– Скорее всего, скауты какие-нибудь новоявленные, – заключил Илья. – У нас в Москве их страсть как развелось.
– Да откуда здесь скауты, не столица, чай. Ладно, Бог с ними, не пропадут. Ты иди, ложись, а я все-таки посижу еще полчасика в портретной, ну, чтобы им ориентир какой-то был, ежели чего.
Мы поцеловались в стеклянных дверях гораздо нежнее родственного, и задетая Илюшиным плечом створка еще долго звенела, маняще и жалобно.
Я зажгла тусклый свет и села за неудобный столик; со стен мрачновато смотрели представители родовитых фамилий, и только сомовская девушка в голубом понимающе улыбалась и все забывала опустить глаза в книгу.
– Всё возможно, а, Лиза? – молча спросила я ее.
– Всё, Машенька. – Она, наконец, опустила глаза.
Я подвинула к себе ноутбук.
Но не успела я открыть нужный файл, как услышала странный стук внизу у террасы; этот звук был непривычный и не поддающийся мгновенному определению, как все прочие миллионы звуков, окружающих нас в повседневности. Помедлив в ожидании разгадки, но так и не обретя её, я подошла к дверям. Внизу у сиреней стояла лошадь и капризно била передней ногой по булыжнику. Рядом стоял молодой человек в мешковатом плаще, беспомощно глядя на два мои освещенных окна.
Я стиснула у горла хозяйкину шаль и шагнула в ночь.
– Добрый вечер, если не ночь. Вы из-за реки, да?
– Из-за реки? – удивленно переспросил он. – Ну, да, в общем, конечно. Извините меня, ради Бога, но я возвращался из Спас-Верховья, попал в грозу и заблудился. – Тихо, милая, сейчас, сейчас, – на мгновенье прижался он к лошадиной шее. – Мне ничего не надо, но, если у вас есть старая попона, то не могли бы вы дать ее мне? Лошадь южная, ее прикрыть бы. Я завтра верну ее вам, пошлю Любашу или сам привезу.
– Вы думаете, если здесь музей, то и попоны хранятся? Впрочем, вы поднимитесь, я сейчас принесу какую-нибудь накидку с дивана и дам вам чаю.
– Музей? – растерялся незнакомец, по голосу уж, конечно, не скаут.
Но, когда я вернулась, он все так же стоял внизу, обнимая свою неженку.
– Здесь нет обрывов поблизости? – тревожно спросил он, закрепляя старое покрывало. – А то я пущу ее сейчас…
– Какие обрывы на Плюссе[36]? До урочища километров тридцать берегом…
– Как вы сказали, на Плюссе? А где это, чье? Разве это не Шача или Письма?
– Какие письма? Это бывшее имение Кориневских. А где ваш товарищ?
– Какой товарищ? Я выехал из Молвитина, десятник просил меня проверить старые боры под Митерево, но эта гроза…
Разговор начинал напоминать морок Ионеско[37]. Упоминаемые названия не говорили мне ничего. Впрочем, здесь я знала деревни только по тракту да еще пару в глубине, где водятся ягоды.