Полная версия
Испытание именьем
Иными словами – я могла верить во все, что угодно, ибо мир воистину бесконечен. Но жалкий разум требовал объяснений вместо того, чтобы принимать его без рассуждений и радоваться.
Я сидела, касаясь лбом экрана, физически пытаясь слиться с ним, чтобы понять случившееся, а сирень обдала меня росой.
– Интересно, сколько ты собираешься так сидеть?! Я, вообще-то, есть хочу!
И появившийся из-под лестницы Илья обнял меня крепко и нежно.
Разумеется, я рассказала ему все, и он долго, как опытная собака, бродил по дому, принюхиваясь, приглядываясь и трогая. Его обычно подвижное лицо не выражало почти ничего.
– Да не узнаешь ты ни черта, ты же чужой! – не выдержала я.
– Слушай, ну, сколько нас, столбовых, осталось? И сколько бывает тут? Ведь единицы же! Так неужели этот старик не откроет тайну как равный равному?
– Экое у тебя самомнение!
– Да, в конце концов, мы даже старше его! Что тут вообще было, когда мы Казань воевали?!
Илья никогда не скрывал своего удивительного ощущения жизни, заключавшегося в способности вмещать разом и прошлое, и настоящее, и, быть может, даже будущее. Он совершенно естественно чувствовал себя одновременно и нашим предком, отстреливавшимся от французов на екатерининском большаке под Красным (тогда он совершенно натурально возмущался глупостью зарвавшегося Мюрата, ругал непривычные для новобранца гамаши и восхищался краснолицым, генеральски-красивым Неверовским), и сумасшедшим барином, и его верным слугой, и конем, и собакой представителей рода более близких времен. Вся история страны – а мы участвовали почти во всех ее событиях – была его личной историей, и за происходившее пятьсот лет назад он переживал так же, как за вчерашнюю двойку сына.
Поэтому он, конечно, вполне справедливо чувствовал себя старше дома и обижался на него вполне искренно.
– Ладно, оставь! Ты надолго? Если поживешь, он привыкнет, и тогда будет проще. А пока пойдем в рояльную, я сделаю королевский меланж на завтрак.
Мы сидели, тянули золотую пену и долго болтали. У нас было мало формально общих тем, зато они в избытке заменялись открытиями общих ощущений, и мы упивались ими, и все дальше уносились в утлой лодчонке древности рода, несшей нас неведомо куда.
И больше всего мы говорили о тяжести груза на наших плечах, в который входила и вина за случившееся почти сто лет назад, и ответственность, и даже унизительное чувство, когда тебя оскорбляет на улице какая-то чернь, а ты не то что не можешь позвать дворника, но даже не можешь объяснить ни ей, ни окружающим, что она чернь, быдло. Впрочем, Илья не любил последнего именования, полагая, что им заразили нас надменные польские паны, всегда нарочито демонстрировавшие свое презрение к крестьянам.
– Никогда, никогда русский дворянин не мог чувствовать своих людей быдлом! Понимаешь, если у человека есть чувство крови, то оно первое скажет ему, что крестьянин – такой же служилый, как он!
Но Илье было проще – он мог поставить обидчика на место физически, мне же оставалось говорить свою «коронную» фразу: «Мало вас на конюшнях пороли!» Как ни странно, она оскорбляла очень сильно, что удивляло меня еще больше: на что было обижаться этим Иванам не помнящим родства, когда они даже о последней войне ничего не знали? Впрочем, увы, фраза эта с каждым годом производила все меньшее впечатление…
Еще тяжелей было ощущение двойственности, когда в крови своей ты чувствовал и консерватора, и либерала (а то и бомбиста), и помещика, и крестьянина, и красного командира, и белого офицера. Наверное, благодаря именно этому мучительному внутреннему противоречию мы с Ильей ничего и не добились в жизни в отличие от остальных, считавших нас не то ненормальными, не то наивными, не то и просто бестолочью.
– А что это за странное название у той комнаты? – вдруг перебил Илья сам себя, только что наслаждавшегося окончанием удачной охоты под Белой и уже без размышлений бравшего полотно у местной молодухи за немыслимую цену в десять рублей серебром.
– Понятия не имею, ты же знаешь, вся бухгалтерия наводит на меня тоску смертную.
– Разумеется. Но ведь та статистика нынешней не чета. Они же все статистики, от Батенькова до Плеханова.
– Нашел статистиков, – ухмыльнулась я, вспоминая судебную бухгалтерию, безуспешно сдаваемую мной в университете восемь раз подряд.
– Именно! Все приличные люди занимались тогда статистикой – наукой, открывающей тайны правлений и бедствий.
– Ты хочешь сказать, что статистика – вещь самая революционная?
– Единственная легально революционная. Прадед ей вовсю занимался…
Я на мгновение вспомнила властное, правоимеющее лицо в окладе жгуче-черной бороды, склонившееся, правда, не над динамитом, а над конторской книгой собственного завода. Что-то очень знакомое промелькнуло в насмешливых узких губах, но тут же, ничем не поддержанное, исчезло.
– Знаешь ли, странно, – статистик, а увлекался новым сознанием Бекка[5].
– А! – Илья махнул рукой. – Во-первых, не новым, а космическим, во-вторых, им слишком многие тогда увлекались, а в-третьих, все те же расчеты, только не в реальности, а в метафизике. Детский сад.
«Очевидность бессмертия в каждом сердце, как дыхание…» – кажется, так было у Бекка.
– Ничего себе детский сад! Особенно по нынешним-то временам! Насколько ты помнишь, чтобы как следует читать эту книгу, надо было знать Шелли, Гете, Гюго, Конта, Карпентьера…
– Еще Бокля вспомни! «Читаете вы Бокля? Не стоит этот Бокль хорошего бинокля, купите-ка бинокль…»[6] – почти пропел Илья.
Но я не сдавалась: прадед со всей своей деловитостью, позитивизмом и даже расчетливостью все же нравился мне самоуверенностью и страстностью.
– Но помнишь, у того же Бекка есть дивное место о фиолетовом цвете? Ну, о том, что это цвет уже развитого сознания, то есть совсем недавний. Аристотель различал лишь три цвета, Демокрит – четыре, а греки вообще не знали еще синего при всей-то красе их неба, у Гомера, в Ригведе и в Библии нет о нем ни одного упоминания. Там еще что-то о длине волн. Словом, сначала существуют только красный и черный, самые сильные, природные, а фиолетовый появляется на излете, последним. – Я усмехнулась, глядя на свой лиловый сарафанчик и такие же брюки Ильи. – Мы слабые и…последние, Илюша.
Он встал и прижался щекой к щеке.
– А прабабушкины платья помнишь? Просто мы каждый раз – последние. Ты шла бы, поработала.
– А что же мне прикажешь теперь делать с детьми?
– Дети ведь и раньше бывали, и двести лет назад, и пятьсот. Тебе должно быть даже интересней, если пятьсот, правда? Мы все и всегда одно. Давай, не ленись, а я, пожалуй, кроме полотна, еще меду возьму, славный тут мед, ласковый…
Илья потянулся и прижмурился, будто податливые бабьи плечи уже плавились под его руками.
Но кони все-таки ржали, и не хуже их ржали дюжие московиты, с азартом смешивая свою кровь уже почти победивших с горячей черной кровью уже почти побежденных. Последние гортанно кричали, и черные скользкие косы их змеями, которых так много по топким берегам Булака, выскальзывали из жадных рук. Нечай вздохнул и брезгливо поморщился: звуки эти начали донимать его еще с того момента, как удача повернулась лицом к соотечественникам, и лихие набеги по близлежащим поселениям стали поставлять в русский лагерь все больше пленниц. Нечай старался жить уединенно, молиться об оставшихся в Чухломе родителях и процветавших до сих пор братьях, а в нечастых вылазках ертаульного полка[7] – пытаться вытравить из души проклятое заморочное виденье, мучавшее его почти год. Собственно отчасти благодаря ему, срамному этому мороку, младший сын галичского дворянина и оказался здесь, в русском войске, вот уже третий месяц осаждавшем непокорную, в пятый раз обложенную Казань. Дело же было в том, что в минувшие Святки, намахавшись звероподобными личинами и изрядно навалявшись в снегу, Нечай приткнулся на сундуке в жарко натопленных сенях отцовского, построенного с боярским размахом дома, и приблазнилось ему видение. Девка тощая, в бесстыдно-распахнутых басурманских одеждах с глазами припухло-раскосыми, но не черными, а серыми, и с грудями маленькими-маленькими, круглыми, как диковинные яблочки атрак из заброшенного сада прадедушки Филимона. Девка и сидела-то по-татарски, неподвижно и надменнно, но такая в ней была тоска и одновременно такая бесовская похоть, что Нечай застонал, как от боли. В полуобмороке выскочил он во двор, сунул лицо в ласковый, еще не схваченный крещенским морозом снег и на мгновение ему стало страшно. Нельзя сказать, чтобы семнадцатилетний последыш старого русского рода и вправду был трусоват, наоборот, он вполне оправдывал свою фамилию и действительно походил на ту лучшую из охотничьих собак, которая отличается от всех прочих непомерно лохматой и длинной шерстью и необычайной нестомчивостью и порывом[8]. Только глаза горели не карим пожаром, а светились сереньким осенним денечком. Псы ходили за ним сворой. Впрочем, Нечая любили не только собаки, но и лошади, и девки, и уж, конечно, родители, к тому времени уже старые и свое отжившие. И страх он испытывал лишь в детстве, когда, бывало, убегали они убивать змей далеко за Галичское озеро, ибо в благословенном крае, где ему выпало родиться, никаких гадов не существовало с тех самых пор, как Сергий Радонежский обвел святой круг, захвативший Галич, Чухлому и Буй. Подрагивающее гладко-блестящее тело гадюки всегда вызывало у мальчика омерзение, на дне которого страх и ненависть каким-то образом сплетались с ощущением дьявольской красоты и недоступного ему высшего знанья – и, перебарывая себя, он убивал решительно. Теперь же, касаясь лицом врачующего мягкого снега, он на мгновение испытал то же ощущение, словно разросшееся в десятки или даже сотни раз. Только убить на этот раз полагалось – лишь себя. И от этого было еще страшнее. Впрочем, морок оставил юношу так же внезапно, как и нахлынул. В небе, вселяя надежду, уже сверкали яркие крещенские звезды, сзади теплой твердыней стоял родительский дом, а впереди простиралась Русская земля, молодость, бранное поприще, любовь.
Но стоило миновать крещенским строгим праздникам, как нехорошее видение снова вернулось, пусть не так ярко и соблазнительно, зато более мучительно и неотступно. То в проскоке махом забирающей собаки, то в первом весеннем запахе, а то, страшно сказать, и в укоряющем лике Богородицы. Нечай сначала грустил, потом впал в нездоровое удальство, потом снова затосковал, а к июню объявился Девлет-Гирей воевать Москву, и братья Тимофей и Леонтий, резво шедшие в гору под теплым крылом князя Нохтева-Суздальского, вызвали младшенького к себе. Старики отпустили последыша без особых завываний, ибо еще более страшными казались им словно улетавшие порой в небо бездонные его глаза. Под Тулу он уже не успел, зато в Муром, где Иван Васильевич назначил смотр всем войскам, отправлявшимся на Казань, прибыл вовремя и даже сумел попасть в недавно заведенные огненные стрельцы, числом только в три тысячи, вместе с черкасами влившиеся в ертаульный полк князя Андрея Телятевского. Первый раз взяв в руки пищаль и проведя рукой по холодному гладкому стволу, Нечай содрогнулся от сладкого предчувствия, в котором в очередной раз смешались страх, похоть и надежда. Горько-радостно улыбнулась ему полу-сарацинская девка и призывно напряглись ее махонькие тугие груди. Но, словно прочитав что-то в поплывших глазах меньшого, Тимофей грубо вырвал из его рук оружие, кликнул Леонтия и неразлучные Барыковы-старшие двинулись напрямую к княжеской палатке. Нечая же перевели из стрельцов в крепкие конники.
– Оно тебе и привычнее, – буркнул в лохматые усы Тимофей, давно сменивший барыковскую тонкость на мужиковатую кряжистость и оставивший из фамильных отличий лишь неуемные космы. Нечай только отрешенно кивнул в ответ.
Была ровно середина лета.
А к середине августа русские уже стояли на Арском поле. Ертаульному полку досталось место за Булаком, грязной, топкой и мелководной речонкой, впадающей в Казанку как раз перед Галичской дорогой и тем самым заставлявшей Нечая еще острее вспоминать родное, мертвенно-сизое, как сабельная сталь, озеро. Впереди сквозь душные болотные испарения маревом высились прекрасные Муралиевы ворота, красоте которых, говорили, подивился сам царь. Но Нечаю, с каждым днем все больше истомляемому тяжким своим видением и стоявшей все лето непереносимой для русского человека жарой без единой капли дождя, они начинали казаться частью его морока, а потому таинственными и неприступными. Иногда, выводя лошадей подальше за реку на просторный царев луг, он падал в еще живительные травы и, глядя в яркое нерусское небо, шептал: “Показалось… Казань… наказать”, – и круг замыкался. Но неслышно подходила грациозная Шельма, кобыла, выпестованная им, еще тринадцатилетним отроком, с самого рождения и взятая сюда обманом, лишь благодаря влиятельным братьям, поскольку коней моложе пяти лет ни в каких бранных действах пользовать не разрешалось. Лошадь влажно дышала в лицо, терлась черными губами, преданно, любяще, и Нечай вставал, обхватывал ее капризную гордую голову и плакал, потому что было ему всего-то семнадцать лет, потому что с изматывающим свистом летали над лагерем каленые татарские стрелы и потому что, сколько не ходил он поначалу смотреть на пленниц, не мог найти среди коренастых, остро пахнущих смуглых басурманок ту свою бледную и стыдную, ради которой и оказался здесь. “О, премилостивый Господь, Иисусе Христе, Боже наш, услыши меня, молящегося пресвятому имени твоему! Помилуй, Господи, и сохрани раба своего, и благоверного царя нашего, и все христолюбивое воинство, и даруй мне одоление себя, горького! Воздай милость свою за меня, убогого и нищего…” Но теперь он все чаще молил Бога уже не об одолении желания, а о настоящем бое.
Между тем, царь слал в город то сладкие, то грозные письма, черемисы нападали с тыла, осажденные наглухо сидели за стенами и, как могли, поносили оттуда русских, а на Волге затонули от сильного ветра все ладьи с запасами провианта. Ночами звезды горели все нестерпимей, и все нестерпимей становился смрад от семи тысяч черемисов, рядами посаженных на кол, повешенных за ноги и за шеи под казанскими стенами. А в стонах еще умирающих, еще клянущих и призывающих на головы предавших казанцев ту же злогорькую смерть, с ужасом чудился Нечаю любострастный стон неведомой сероглазой девки. Впрочем, все это было лишь, если можно так выразиться, второй, лунной или серебряной, половиной юного Барыкова. Первая же, куда менее романтическая, но не менее для него ценная, заключалась и в здоровом молодом удальстве, в присущей тому темному времени жестокости, и даже в склонности принарядиться, несмотря на чудовищную грязь, вонь и все не спадающую жару.
Двадцать девятого августа на Ивана-Постного[9], когда, как известно, в память о печальном событии русский человек старается не есть никаких круглых и красных предметов, ни резать ножом хлеба, ни даже брать в руки что-нибудь острое, по всему войску пошли слухи о большом приступе. С утра по-за Булачью начали разъезжать наводящие ужас своею слепою силой туры или, как лихо называли их в русском стане, гуляй-поле. Скоро пушки подкатили поближе к стенам и открыли огонь ядрами, размером не только по колено, а и по пояс, и уже начали шептаться, что сам царь ездит по полкам, понуждая и поучевая к приступу. Сердце Нечая билось восторгом, искус забыт, и всеми помыслами русского мальчика с его сильною, но еще дремучей и такой печальной душой правило теперь только желание отличиться. Он отложил бахтерец[10], посчитав его недостаточно богато украшенным, поскольку пластины были не то что не с золотою насечкою, а и просто из меди, и с удовольствием достал роскошный светло-лиловый тягиляй[11], подбитый отличною чухломскою пенькой, подшитый тонкой кольчужной сеткой и простеганый насквозь. На секунду уткнулся носом в рытый бархат[12], в запах июньского луга, матушкиных рук и лампадок. Тягиляй был еще ненадеванным. Все остальное уже не доставляло подобного наслаждения; стальной шлем, да белая рубаха, да серые порты – все не расшитое, простое, лишь багряные юфтевые[13] сапоги и такие же рукавицы еще могли кое-как порадовать. Впрочем, Нечай, нимало тому не учась и себя не насилуя, всегда умел не только обходиться тем, что имел, но и получать от имеющегося настоящую радость. Ему вполне довольно было своей любви к жизни и теплой, домашней веры во Всевышнего. Не то собаки и лошади! Касательно первых – к этому обязывала и сама фамилия; псарни у двоюродного деда славились на всю тульскую сторону; Нечай сам рос вместе с непереводившимися многочисленными кутятами и давно перестал считать за грех наделять их такой же, как и у себя, душой. Но если собаки внушали ему неизменную любовь, то кони – уважение и трепет. Вот и сейчас он готовил Шельму к бою куда придирчивее, чем себя. Особенно беспокоил его чалдар, конский убор из металлических блях, нашитых на сукно, во-первых, потому что чалдар этот достался ему по наследству и был уже в нескольких местах потерт и порван, а во-вторых – оказался великоват для его невысокой и изящной кобылы. Время приближалось к полудню, а ертаульный полк все еще стоял на месте, не удостоившись до сих пор ни посещения царя, ни посыльного с приказами. Уже давно стало трудно дышать от дымного мрака, восходившего вверх и покрывавшего город и войско, и летний день уже давно стал представляться темной осенней ночью, ежеминутно освещавшейся огнем пушечных и пищальных залпов. Лошади храпели и бесновались, почти неслышимые в многооружном бряцании, свисте стрел, вопле сражающихся и рыдании жен и детей – там, за стенами. На какие-то минуты появился из-под Кебековых ворот, как из преисподней, Леонтий в забрызганном кровью и смолой калантыре[14], и выругался на щегольской наряд братца:
– Ишь, пащенок, чего умудрил! Еще рындой[15] оденься! Там таких красавцев больно любят, бьют казанцы с города и из пушек, и из пищалей, и из луков, и кольем, и камнем, а, главное – смерти не боятся, собаки! Всюду отбились. Когда в дело пойдешь, под стенами не пялься больно-то. Налетел – и назад, ежели вперед не получается, а то и сам пропадешь и лошадь загубишь. – Затем хлопнул Нечая по плечу, одобрительно скользнул глазами по исправной амуниции Шельмы и унесся к Царевым воротам, где приступ шел, говорили, уже четвертый день, и раненых была тьма даже и за стенами города…
Я лишь на секунду оторвалась от клавиатуры, чтобы глотнуть холодной воды и избавиться от давно раздирающего горло смрадного запаха паленой человечины. Нужно было спешить, ибо что в мое отсутствие мог наделать мой мятущийся и неопытный в ратном деле юный предок? От таких – я знала по себе – всего можно ожидать; прыгнет в седло и помчится в самое пекло, куда-нибудь к Аталыковым или Мурзалеевым воротам без приказа или, наоборот, уйдет на болота за Булаком и упадет в зеленоватую едкую жижу, обхватив руками неразумную голову.
Я торопливо зачерпнула воды из ведра, мазнула рукой по лицу, убирая гарь, и вдруг в переплеске капель, возвращающихся в свою стихию, мне послышался всхлип. Неужели я действительно опоздала?! Эх, надо было растолкать Илью и попросить занять хотя бы чем-нибудь нашего полоумного! Я рванулась назад, но всхлип повторился уже гораздо явственней, тоненький детский всхлип безнадежного горя, каким бывает в детстве почти любая обида. Сердце у меня остановилось. Между поставцом и столом, точно там же, где сидела вчера я, белела скрюченная фигурка, и по русым волосам на макушке, по матроске и по шевровым ботиночкам невозможно было определить, мальчик это или девочка. На мгновение и совсем не к месту мне вдруг вспомнилось знаменитое лебядкинское «только вот не помню, мальчик аль девочка»[16] и ощущение… убийства.
– Ляля! – севшим голосом прошептала я.
Фигурка вздрогнула, и от этого импульсивного движения от нее волнами поплыл свет. Какие-то доли секунды я еще надеялась, что сейчас она растает, исчезнет, как ей и положено. Но чуда не случилось. На меня смотрели широко расставленные большие серые глаза под безукоризненно правильным и ясным лбом.
– Я – Лодя.
– Конечно-конечно! – Конечно, Лялька, несмотря на абсолютно такой же, как у Лоди, цвет глаз, была совсем не такая, совсем не ясная, а вся путаная, летящая, капризная, и все-таки единство крови выдавало их точно так же, как и нас с Ильей. Этого невозможно было объяснить словами, но совершенно разные линии лица в конце концов неизбежно складывались в нечто общее, даже в чем-то и совсем одинаковое, по которому я всегда узнаю родную кровь, пусть и в седьмом колене. – Конечно, Лодечка, это ты, кто ж еще? – Я все еще боялась подойти и прижать его к себе, бедного, когда-то в детстве горько мне снившегося, мне все казалось, что он явится каким-нибудь холодным, влажным и скользким, как положено призраку, или, того хуже, руки мои просто провалятся сквозь эту поношенную матроску. – Но где же Ляля?
Он внимательно посмотрел на меня, и в серых глазах я прочитала недоумение. Неужели он серьезно полагал, что создателю известно все?
– Лялька не пошла. Струсила. Сидит там, за сундуком. – Он махнул рукой в сторону статистической. – Лицо его, подтверждая мои опасения, стало совсем белым, мертво-фарфоровым. – Не бросайте нас. Пожалуйста. Не бросайте. Не бросайте…
– С кем это ты? – Илья, весь жаркий от недавнего меда, обнял меня сзади. Я закрыла глаза. Персонажи являются автору – это понятно, виновному – тоже справедливо, но Илья тут решительно не причем. Правда, в Эльсиноре короля видели, кажется, все… И все-таки – еще чуть-чуть, еще полсекундочки, сейчас я решусь и увижу лишь чашку недопитого чая и старый постер с каким-то монастырем… – Эге, какие гости! – И Илья совершенно просто и естественно сделал то, чего боялась сделать я: он отпустил мои плечи и взял мальчишку на руки. – Держи, не бойся, – рассмеялся он мне в лицо, – а я схожу за ней.
– Не надо, я сам, – Лодя вывернулся из рук и встал перед нами, по-старому маленький перед современно высокими. – Вы только не исчезайте.
И это он говорил нам!
Мальчик вышел твердыми спокойными шагами. Я посмотрела на Илью.
– И не надейся. Пойдем, лучше встретим их в рояльной.
Ляля оказалась почти на голову ниже и не в такой же матроске, как мне почему-то представлялось, а в малиновом платьице, вышитом роскошными, разноцветными, объемными бабочками. Впрочем, шелк во многих местах посекся, и вышивка расползлась. Взгляд ее припухших глазок из-под крутого, напоминающего барашка лобика был довольно дерзок.
Мы стояли растерянно и молча. Мне было и страшно, и безумно жалко детей, ибо я-то знала, что они сироты, что им предстоит в жизни еще так много ужасов; отчасти, хотя и меньше моего, знал Илья, отчего крупное его лицо стало мягким и грустным. Но самое удивительное, что дети смотрели на нас точно с таким же выражением печали и сострадающего тайного знания. Зеркало времени бесконечно с обеих сторон, и они несомненно также видели наше грядущее, как мы в их прошлом их будущее. И зеркало было не метафорой: высоко над нами, под углом к потолку, огромная старинная амальгама отражала мужчину и женщину, девочку и мальчика, русых, стройных, сероглазых, и каждому из них казалось, что он видит лишь свое отражение.
– Господи, пятый час, мы тут стоим, а там уже Арские ворота берут! – вдруг крикнул Лодя, и все мы быстро бросились к ноутбуку.
* * *К счастью, в тот раз мы успели, и, кроме ушибленной ноги Шельмы, которую в давке бесприказной сумятицы лягнул пегий стрелецкий мерин, ничего страшного не произошло. Лодя, как все настоящие русские мальчики знающий множество неожиданных и, на первый взгляд, ненужных вещей, предложил пойти поискать майник-траву, хорошо рассасывающую ушибы.
– Бабушка всегда ее прикладывать велела. Я сам несколько раз ходил с Авдотьей за церковь, к Чернавке…
– Что ты врешь, Лодька! – перебила девочка. – Ландышевая сестричка по речным берегам не растет! Она в полумраке, в сырости, в лесу… вот на кладбище еще бывает. Знаешь, где страшного старика склеп. Я сама бабиньке приносила, безо всяких Авдотий.
– А где этот склеп? – невинным тоном поинтересовалась я: в свое время мы долго и безуспешно искали его на исчезнувшем кладбище, там рядом должна была быть могила деда.
Но Ляля только недоверчиво и почти презрительно дернула плечиком, отчего бабочки шевельнулись, как живые. И в этом жесте я прочитала ее сомнение в моей принадлежности роду: кто из Барыковых мог не знать склепа их старинного ворога, изувера и тирана, помещика Старого Готовцева или, как чаще его называли, Готовцева-Спасского? Им, как когда-то «злым татаровьем» пугали в детстве представителей всех последующих поколений нашего рода. Впрочем, «татаровьем» – то как раз и не пугали в силу того, что тогда стоило только посмотреть на черноволосых, как вороново крыло, бабок и дедов, теток и дядьев, чтобы понять неэтичность подобных страшилок. На рубеже предпоследних веков чернота, державшаяся столько столетий, вдруг разом выдохлась и вернула древнюю русину, затаившись лишь в разрезах глаз и высоте скул.