Полная версия
Озерное чудо (сборник)
– Да, Фаинька, крепко нас учили, – поминал отец. – Бывалочи, сидим на лавке, все за одним столом. Учитель важно, чисто гусь, у доски похаживат, сердито головой поваживат, наставлят на ум, что пророк Наум. В ранешнее время как раз и шли в учение на пророка Наума, с начала декабря… Ну, сидим, зубрим азы. А вицы – прутья тальниковые – в деревяной кадке торчат, отмокают. Спробовал я эти вицы на своем заду…
– Надо было вам Илью почаще… вицами… – теперь бы меньше гулял, – вставила Фая, брезгливо глядя, как муж, корежась, маетно жмурясь, тянет водку из стакана.
– Не, Фаинька, я ребятёшек и пальцем не трогал. Поворчу, бывало…
– А надо бы, – покачала головой молодуха. – Снять штаны да принародно выпороть.
В горнице залился хохотом Ванюшка, вообразив Илью, горделивого и бравого морячка, принародно скинувшим порты, чтобы лечь на лавку под прутья.
– На кнуте, Фая, далеко не уедешь, – загонишь кобыленку, ясно море. Не всё бичом да хлыстом, можно другой раз и свистом, – Илья хлопнул пустым стаканом о столешницу и, ощерив в улыбке лошажьи зубы, потянулся к Фае, широко отмахнул руки, словно хотел приголубить женушку в объятьях, потом басовито, тянуче пропел: – Сибирь, Сибирь, люблю твои снега; навек ты мне, родная, дорога… – но тут же осекся, стал закусывать соленым окунем.
– Досталась мне школа, – продолжил отец. – Хоть и смалу смекалистый был, все на лету ловил, но шибко баловный рос… Помню азбуку зубрили, за учителем вторили: аз – били меня раз, буки – набрался муки, верендеи – мухи в квас залетели, ер, еры – упал дедушка с горы, ер, юсь – сам подымусь, ижица – вица к гузну движется… К моему… – отец засмеялся. – Как-то додумался, живую мышь в школу приволок и учителю в сундучок сунул. Он там книжки держал… Учитель сундучок открыват, а оттуль мышь – прыг…
– Петр Калистратович, – укорила молодуха свекра. – Чему вы мальчика учите?! – она кивнула головой в горницу, где Ванюшка за круглым столом разглядывал картинки в новеньком букваре, не пропуская мимо ушей и застольные разговоры. – Ему нынче в первый класс идти. Тоже начнет вытворять…
– Так ить выпороли, Фаинька, – оправдался отец. – Тут уж сам Бог велит выпороть. Дознался, зараза, потянули Варавву на расправу. Пришлось порты скидавать да на лавку ложиться… Мужиков, бывалочи, и тех старики пороли за провинности, а уж нас, ребятишек, не щадили. Дак и в люди вышли, не варнаки… А уж как закон Божий, дак и вовсе страху натерпишься. Боговы слова хором учим, а батюшка… дородный такой поп с нашего прихода… коршуном скрадыват. Ему, заразе, мало, что мы сидим тише воды, ниже травы, муха пролетит – слыхать; нет, паря, ему надо, чтоб повторяли за ним Боговы слова с чувством, с толком… Бывало, иной парнишка зырк в окошко, либо в носу начнет колупать, батюшка тут как тут. «Бес тебя, – дескать, – смущат, от Бога отводит. Счас, – мол, – буду из тебя беса изгонять…» И хвать огольца за ухо, да так крутанет посолонь[9], что бес с перепуга и даст драпу. А у парнишки аж тёмно в глазах. А батюшка ишо и приговариват: дескать, бью не ради мучения, а ради спасения… Испытал на своей шкуре… – отец с веселым дивлением потеребил себя за ухо словно оно, памятливое, и через полвека зажглось вдруг ранешней болью. – Во как учили… Но зато теперь хошь среди ночи подыми, молитвы от зубов будут отскакивать. «Отче наш» скажу, сроду не споткнусь. А уж полвека минуло… Помню, четвертую зиму …мне уж лет четырнадцать стукнуло… батюшка на жизнь наставлял. Наизусь зубрили… – отец растопыренной пятерней отмахнул со лба сивые крылья волос, моложаво и озорно взблеснул глазами, глядя на молодуху, и вдруг часто, распевно забубнил в нос, будто пономарь церковный, но, похоже, толком не понимая, что и бормочет:
– Не ослабляй, бия, младенца, аще бо лозой биеши его – не умрет, но здравее будет, ты бо, бия его по телу, душу его избавляешь от смерти; дщерь же имашь – положи на ню грозу свою и соблюдешь ю от телесных, да не свою волю приемши, в неразумении прокудит девство свое…
Молодуха внимала с почтением, – хоть и сложно расплетать кружева словесные, но понятно, что о строгом воспитании; Ванюшка же, подслушивающий из горницы, дивился и смекнуть не мог, на каком наречии тарабарит отец: вроде и по-русски, а не понять. Отец без натуги толмачил по-бурятски, мало-мало по-китайски, потому что служил и воевал в Китае, а теперь еще и этот неведомый поговор.
– Но ты, батя, дал дрозда! – восхитился Илья. – Во, память, а! Ясно море, надо выпить за тебя. И за мать нашу…
– Воспитай детище с прещением, – продолжил отец, раззодоренный почтительным вниманием молодухи, – и не смейся к нему, игры творя; в мале бо ся ослабши, в венце поболиши, скорбя.
– Ты, отец, маленько толмачишь, чо набормотал? – поинтересовался Илья. – Или так молотишь?
– Ну-у… мало-мало смекаю, – уклончиво отозвался отец.
– Но, батя, память у тебя…
– Запомнишь, Илья, ежели учитель прут наготове держит..
– Да, – сурово одобрила церковно-приходские нравы молодуха, – хорошо учили. Я про религию не говорю, – мракобесие, конечно, от темноты, – но что учеников в ежовых рукавицах держали, это правильно. Теперь нету строгости, вот и растут хулиганы да бестолочи…
Илье показался разговор нудным, и он высоко поднял граненый стакан, где плескался «сучок».
– Выпьем, батя, за тех, кто в море, в Улхусаре, Хараноре![10]
XIV
Хотя уговорили уже и поллитру «белой» и ополовинили бутылку круто разведенного спирта, отец и сын сидели крепко, и прежде чем упереть рога в пол – завалиться спать, многожды бранились, мирились, обнимая и целуя друг друга.
– Загинешь ты, Ильюха, ни за понюх табаку… – жалостливо косился отец на сына.
– Почему загину?! – Илья округлил и выпятил полосатую грудь. – Я – моряк, меня никакой шторм не свалит, – и, словно в подтверждение, пропел: – На палубу вышел, а палубы нет – сказал кочегар кочегару…
– Моряк – с печки бряк, растянулся, как червяк, – подразнил отец. – Неприлаженный ты к жизни… Да тебя с твоим ремеслом в деревне с руками бы оторвали. Озолотиться можно. А ты как с армии пришел в бушлате, так его по сю пору и не сымашь с плеч. Истлеет скоро – третий год пошел.
– А мне, батя, и так ладно. Мне почо форсить?! Девок завлекать?! Дак они мне и в бушлате проходу не дают…
– Ой, ой! – брезгливо покосилась на него Фая. – Нашел чем похваляться.
– А насчет озолотиться, – не слушая жены, договаривал Илья, – так не в тем счастье, батя. Ясно море…
– А в чем счастье?! – снисходительно усмехнулся отец – Растолмачь старику. Ты прошел огни и воды, плавал в море, в Улхусаре, Хараноре …
– Счастье, батя… – Илья поскреб затылок. – А чтоб народ тебя любил. Не имей сто рублей, а имей…
– О-о-о… – замахал на него руками отец. – кого городишь?! Ты с с материным братом, Ванькой Житихиным адли – пара ичиг. Тот ишо и Боженьку сует… Любят, Ильюха, у кого в кармане бреньчит. Будут побрякунчики, набегут и поплясунчики. Такую любовь покажут, что небу жарко станет…
– Не-е, батя, это не любовь. Такие поплясунчики до первой волны… Как в песне, батя. – Илья пропел:
– «Люблю тебя я до поворота, а дальше как получится…»
– Мудрён, у кого карман ядрён. Вот где счастье…
– А вот дед наш Калистрат иначе присказывал: хочешь жить счастливо, паши не лениво.
– Ишь, кого помянул, – смутился отец, вспомнив своего тятю, который сам пахал от темна до темна и другим не давал лодырничать, который гонял его, ловкача, норовящего лишний раз проехать на чужом загорбке. – Ушли, паря, старые времена, теперь такая жись… крутись, вертись… А ты чо, Фая, к печке жмешься, как неродная?! – чтобы не тянуть пустомельные басни, оберулся отец к молодухе. – Присела бы с нами за компанию.
Илья подошел к Фае, дурашливо обнял ее, лобызнул в щеку.
– Садись, моя чернявочка, пригуби рюмочку да споем, – привычно окрылив руки, затянул: – «Я бродил среди скал, я четушку искал… Огонек, огонек…»
– Да отвяжись ты! Нажрался, как свинья…
Илья целко и опасно прищурился на Фаю и отстраненно, с холодком, величая по отчеству, упредил:
– А вот так, Фаина Карловна, мужику говорить рисково. Особливо, выпимшому. Тут и до греха рукой подать. Ясно море…
Молодуха, окатив пьянчуг злым и презрительным взглядом, ушла ночевать к подруге, перед тем так осерчало хлопнула дверью, что испуганно заметался огонь в керосиновой лампе. Илья успел крикнуть ей вслед:
– Можешь, и вовсе не ворачиваться! Зад об зад, и кто дальше улетит… Ишь, волну гонит…
– Худо живешь, Илья, – укорил отец сына. – Не ценишь Фаю. Она ить вроде из немок, порядок любит, не то что наши халды деревенские. Жалеть ее надо…
Сын хотел было огрызнуться: дескать, чья бы корова мычала, твоя бы молчала. Шибко ты нашу мать жалеешь – как с войны пришел, пьешь да гоняешь… Но Илья сдержал язык – отец все же, и лишь досадливо махнул рукой в сторону двери:
– Пусть идет. Ишь, сера, что свинья, а зла, как змея…
– Ты, паря, пошто так про жену-то?! – возмутился отец.
– Вобла вяленая…
– Видели, поди, очи, что брали к ночи.
– Не лежит душа…
– Ничо-о, полюби – через год понравится. Пригожая жена, паря, тоже лишняя сухота.
– Вот ты мне, батя, скажи, отчего так? Девушки хороши – медовые пирожки, но откуль злые жены берутся?
– Баламут ты, Ильюха. Тебе, дурню, подфартило, хозяйку в избу привел, а ты не ценишь свое счастье.
– Счастье… Не, батя, я с ее спесь-то собью. Помнишь, как дед Калистрат говорил: не скот в скоте – имануха, не зверь в зверях – суслик, не рыба в рыбах – рак, не птица в птицах – нетопырь, не муж в мужьях, кем жена владеет…
– Ловко баишь, – подивился отец. – Ишь чо припомнил. Да не те, Ильюха, времена…
– Те, не те… Кто хозяин в дому? Ясно море, я! По-моему и будет. Я, батя, моряк…
– Во-во, грудь моряка, зад старика… Про тебя уж в деревне лихая слава идет: худо, Илья, живешь…
Сын подивился отцовым наставлениям – сам ведь не чище: овес от овса, пес ото пса, – усмехнулся и широко зевнул:
– Ничо-о, отец, меня в деревне уважают. Я ить нарасхват – конский врач по женским болезням.
– То-то и оно, что конский врач… Тебе чо, рад Илья, что опоросилась свинья. Вот и все твои заботы…
XV
Илья, оттрубив пятилетнюю службу на Северном флоте, выучился на ветфельдшера и теперь ветеринарил в племенном совхозе, где искусственно и натурально выводили и ро́стили породистых симментальских коров, герефордских бычков и забайкальских тонкорунных овец. Мотаясь на коне по степным бараньим гуртам, по молочным и откормочным фермам, лечил совхозную скотину. Попутно правил и деревенскую скотинешку, а чаще, легчил быков и боровов, чтобы вес нагуливали, не сжигали жир и сало, норовя продолжить племя.
Был Илья коновал отменный, потому что и учение прошел, да и вырос при скотине, – у раскулаченного деда по забайкальским степям паслись стада коров и табуны коней. Был Илья и безотказный: ночь-полночь подымут – у того бычок какую-то холеру сжевал, вот и понос кровавый, у другого непутная телка бок пропорола, у третьего корова-первотелка не может растелиться, – Илья покряхтит, да делать нечего: котомку в зубы и пошел править скотинешку. Правил с шутками, прибаутками, а то и с придурью: занедужила коровенка, отпахнет той жевалку, а хозяина просит: «Глянь-ка корове под хвост… Видишь меня?.. Нет… Пишем: заворот кишок…» Был Илья и не хап: шмат сала пихнут за правеж, и тому рад. А коль в деревне наловчились за пылкого жеребца, обращенного в сивого мерина, да за выложенного быка расплачиваться «белоголовым сучком»[11], то Илья приноровился и к выпивке. К тому же под рукой всегда водился и казенный спирт. Месяц, бывало, держится, потом сорвется, загуляет, но, к его чести сказать, работой не попускался.
Кто на борзом коне замуж поскачет, скоро поплачет, и Фая, конечно, спохватилась, что с молодого глупа кинулась в объятья распотешного морячка, подметавшего деревенские улицы расклешенными гачами, лукаво напевая под баян:
У гармошки семь пружин,Девкам головы кружим,Закружим да завлечем,Потом другим кружить пойдем…Вышла иркутяночка не из красы… тоска-доска и два соска, как во злом хмелю оценил Илья… да и лета поджимали, вот и побоялась: не найдешь паренька, прыгнешь за пенька. А когда женихались, таким ловким и мастеровитым выказал себя, всё в руках горело; так уж пасла его, унижалась, вымаливая ласковый взгляд, будто и согласная на то, что поматросит да бросит. Пожалел, приветил, а Фая, на то и швея, быстро пришпилила паренька к своему подолу, сноровисто отшив деревенских зазноб, что заманисто крутили возле игривого морячка туго перепоясанными, сборчатыми юбками. А ведь иные на корню сохли по краснобаевскому парню, клюнув на его комлистую стать и песни, которые он браво пел под баян на деревенских посиделках и приозерном пятачке, – там форсистые парни и девчата промеж «Дунайских волн» уже разучивали прыгучие и ревучие заморские хали-гали. Но Илья, как сам говаривал, привечал лишь русские народные да блатные, хороводные…
Краснобаевская родова – пятеро парней и три девки – пошла в отца, укырского гармониста, игручая либо певучая; лишь малому оттоптал медведь лопухи-ухи, но опять же любил слушать и веселые, и слезливые родные напевы, и слушал до сладостного обморока, в песенном ветре кружась и паря над тайгой и степями, отлетая душой в поднебесную синь. Но если отец уже годом да родом брал в руки тальяну, а три краснобаевских сына, Егор, Алексей да Илья, парнишками редко маяли гармонь, то большак Степан хромку смалу из рук не выпускал, с ней в обнимку ночевал; а как гармонь из моды выпала, махом баян освоил и колесил вместе с голосистым хором по деревням и даже в городе играл. Растолмачить бы ему, случаху, ноты, и вышел бы в артисты, но молодая да властная жена Августа, заправлявшая бухгалтером в сельпо, спохватилась – скрутится, сгуляется мужик с ветродуйными певичками, – быстро списалась с золотым городом Бодайбо, куда новожени вскоре и укочевали. Там Степан выучился в техникуме, одного за другим наплодил двух ребятишек, и коль работы по службе и по дому стало невпроворот, то уже редко, лишь по красным денькам, доставал украшенный переводными картинками, сладкозвучный баян.
Илья же без песни жить не умел и не хотел, баяном, к коему прирос на флоте, не попускался, оттого и, потеснив своего большака, славился на весь Еравнинский аймак добрым песельником, гармонистом-баянистом, да тем еще, что, смалу отчаянный, наловчился объезжать диких коней. Впряжет в сани дикошарого жеребчика, загонит по самое брюхо в глубокий снег и понужает, пока с того семь потов не сойдет, а с ними и весь урос слетит.
ХVI
– Не по себе ты, Илья, березу завалил, – вздохнул отец. – Запрягай дровни, ищи ровню. Ты – крутель-вертель… Тебе бы брачёху[12] с бараньего гурта – в саму пору.
Вместо ответа Ильюха, отмахнув руки, словно хотел обнять отца, пропел на мотив «мадьярки»:
– Вышла бурятка на берег Уды, бросила в воду унты… Знатьё бы, так братскую бы взял, – мне сподручнее.
– Во-во, как материн брат Ваня Житихин. С брачёхой окрутился, живет в тайге, раз в году в бане моется, пню горелому молится… А Фая – культурная… Родова свое берет – хошь и орусевшая, а всё немка. Я, паря, на Германию в войну поглядел, – вот где порядочек-то, а!.. Русским-то о-ой как далеко до немцев… Не-ет, чо ни говори, Фая – хозяйка, не чета тебе, иману бесхозному…
Укорял отец сына, жалеючи Фаю, на кручину свою девью угодившую не в крепкие, домовитые руки, а Ильюхе, бродяге и бездомке, навроде чабана-кочевника. Ему что, дождь вымочит, солнышко высушит, степные ветры кудерьки расчешут, а на своем хозяйском дворе хоть трава не расти. А Фая была хоть и не из красы в отличие от своего суженца – сухая, мосластая, носастая, – но да красоту не лизать, Ильюху-дурака не отесать; зато уж попалась строгая, домовитая и, не в пример иным деревенским бабам, редкая чистотка, шибко уж порядок любила. А Илья любил простор и свежий воздух, – бывало, до покровского снега, до первых зазимков ночевал в телеге под звездным небом, потом уж перебирался на сеновал и лишь в канун рождественской стужи кочевал в избу. Любил Илья и своих земляков… Если Фая, обихаживая семейное гнездышко, гостей, особливо простых работяг, не привечала, то Илья уродился характером широкий, как Сибирь, – за эдакую широту и за то, что любил петь про Сибирь, деревня величала краснобаевского парня на буряткий лад – Ильюха-шыбирь; и на первых порах его совместной жизни с Фаей народ из дома не выводился. Рыбаки ли из неводной бригады, чабаны ли, скотники и пастухи с гуртов и ферм, – все подворачивали к дому Краснобаевых, когда там хозяйничал Ильюха-шыбирь; не скупясь, щедро одаривали мясом ли, рыбой ли, после чего пир горой и дым коромыслом, а изба не топлена. Иные норовили остаться на ночлег. Но Фая, которой надоело грязь за мужиками выворачивать и слушать их соленые-перченые деревенские байки, быстро отвадила гостей, – кого пристыдила, кого выпихнула взашей, и дом притих, построжал, стал походить на саму молодуху. Илья с этим долго не смирялся, но Фая, девка настырная, одолела, и друзья шыбирины стали забывать дорогу к избе Краснобаевых, хотя и хозяин теперь все реже и реже казал глаза в семейном гнездовище. К тому же Илья нет-нет да и гонял скот то в Читу за триста верст, то из Монголии, так что Фая вдовела при живом муже.
– Да … – отец глянул в горницу, где посиживал его малой, – Танька-то большая, послушная, а вот Ваньке, неслуху, молодуха вправит мозги, покажет кузькину мать. Не слушался отца, послушайся кнута.
– Ты, батя, не переживай, я братку в обиду не дам, – Илья выставил огрубелую короткопалую ладонь, будто заслоняя Ванюшку от Фаи.
– Тоже фелон[13], навроде тебя, растет, – проворчал отец, вечно скорбея, что Ильюха и Ванюха не в Краснобаевскую родову пошли, ловкую и расторопную.
– Ну, мне-то, батя, некогда фелонить. У меня вот тут, – Илья похлопал ладонью по медвежалому загривку, – полторы тыщи крупного рогатого, да пять тыщ овец. Шибко не пофелонишь… А насчет Ваньки, тут баба надвое сказала. Про меня уж чо говорить, а малой-то не дурак растет. И малюет браво, и язык ладно подвешен. Эй, Тарзан! – кликнул он Ванюшку по семейному прозвищу. – Покажи-ка чего намалевал?
Ванюшка кинулся было из горницы со своим альбомчиком, где нарисовал по памяти лесничью избу у изножья соснового хребта, но споткнулся об отцовское бранливое слово.
– Балабол, весь в своего крёсного, Ваню Житихина.
– Про Житихина не скажу, а наш, может, еще и художником станет. Глядишь, и нарисует, и прославит нашу Краснобаевскую родову, да и материну, Житихинскую.
– Болтаешь языком, как боталом[14] коровьим.
– Ну, тогда споем, батя, – Илья тут же затянул на колени баян, пробежал пальцами по ладам и басам, потом голосисто взыграл и запел, насмешливо глядя на отца, словно похваляясь своим вольным нравом:
Живы будем, не помрем,И сыграем, и споем…Эх, батяня, дел не счесть,Денег нету, песня есть…ХVII
Выгулявшись, опохмелившись, после сурового назидания молодухи, отец с грехом пополам запряг Гнедуху, погрузил мало-мальские харчишки, какие припасла Фая, и отчалил в тайгу. А коль брат Илья от зари до зари лечил и легчил скотину, а то и вовсе уезжал с ночевыми и возвращался порой на развезях, чудом выпрягая кобылешку из телеги, то Ванька с Танькой угодили в суровые молодухины руки.
Бредил Ванюшка школой уже с весны, когда снег еще не сошел, но по солнопекам, на проталинах проклюнулись оповестники весны, – цветы-прострелы, похожие на желтоватых, голубоватых, пушистых цыплят. И потом все лето жил в нетерпеливом и счастливом выжидании осени; впереди светило нечто новое, волнующе красивое, должное круто и празднично переменить его жизнь, обрыдшую своим однообразием, когда день ото дня не отличишь. Вот почему, перекинув через плечо сшитую матерью на руках холщовую сумку-побирушку, куда уложил книжки и тетрадки, сломя голову побежал учить азы и буки.
Рубленная еще при царе-косаре школа о двух классах почернела матерыми венцами, вросла в землю, но к сентябрю ее подчепурили, – выкрасили наличники, колоды, рамы, двери и полы, отчего школа, принарядившись, стала походить на молодящуюся старую деву. Ванюшка едва открыл тяжелую, набухшую сыростью дверь, – к ней, чтоб сама закрывалась, и не выстужалось тепло, подвесили через блок увесистую гирю; переступив через исшорканный, но подкрашенный порог, парнишка очутился в узких сенях, где белели две печки и две высокие двери в классы, подле которых поджидали учеников две учительницы: молодая румяная и пожилая чернявая, вскоре окрещенные безжалостными архаровцами краснопупой и чернопупой. И хотя так желал Ванюшка попасть к молодой и румяной, но угодил в руки чернявой, а та, навроде молодухи, решила выбить из парнишки лишнюю дурь.
Не прошло и двух недель, как Ванюшка остыл к учению: учителка бранила, ребятишки шпыняли, – пужливый рос, тележного скрипа боялся, да и простофиля добрый; и лишь зацвел таежный хребет за поскотиной желтым, малиновым, бурым осенним цветом, парнишка и вовсе бросил учение. Бывало, под конвойным взглядом молодухи наладится утром в школу, кинет в холщовую сумчонку азбуку, букварь и тетрадки, упакует в ситцевый мешочек чернильницу-непроливашку да нет бы в школу бежать, завернет на озеро, сумчонку заховает под лодку и тетрадки изрисовывает или с дошколятами потешается. Даже подсобляет мух хоронить… Словно выудив из родовой памяти ранешний деревенский обычай на Сёмин день, вырежут парнишки из репы гробик и, упокоив там пойманных мух, весело вопят, утирая слезы: «Мухи вы мухи, комаровы подруги, пора умирать. Муха муху ешь, а последняя сама себя съешь…» Зарыв муший гробик в сырой песок, поминают, чем Бог послал, что из дома тайком прихватят.
А уж полыхает вечерними зарницами месяц-зоревик, утрами седая паутина на приозерном лугу, и деревенские гуси тревожно гагачут, охлопывают крыльями линялую мураву, тоскливо глядя, как табарятся гуртами и, загнув над озером прощальный круг, уплывают дикие гуси небесной синей степью. И гаснущим эхом доплывает с высоких небес на осеннюю землю птичий голос: прощай, матушка-Русь, я к теплу потянусь… И влечется Ванюшка тоскующим оком за улётными птицами, и чудится: летят гуси на лесной кордон, где осталась материна ласка… и текут слезы по щекам.
Если на озере ни души, дует Ванюшка прямиком на рыбзаводской конный двор, где конюшил дед Кузьма. Заберется на приморенную рыбачью клячу, плетется по деревне, похваляется, – вместе с дедом гонит табунок к озеру на водопой.
– Приучайся, Ваня, с конями обращаться. – поучал дед Кузьма. – В ранешню пору как раз на Сёмин день чадо подстригали и на коня сажали. Вот твой большак Ильюха-шыбирь, тот в лошадях толк знат… доподлинно.
Сродник Ванюшкин сам расписывался крестиком и внучатого племяша к учению не понужал: неча мозги засорять и душу смущать; мол, деревенскому парню, коль лошаденку запрягать наловчился, больше и нечему учиться.
– Но, однако, подучи еще заговорное слово Флору и Лавёру, отчитывать коней, ежли занедужат, – толковал Ванюшке дед Кузьма. – Такой был нашепт: мученики достохвальные, всечестные братья Флор и Лавёр, услышите всех притекающих к вашему заступлению, и как при жизни вашей вы исцеляли коней, так и теперь избавляйте их от всяких недугов… Бывало, занедужит кобыла жерёбая, отчитаешь ее, святой водичкой обрызгаешь да ладаном окуришь, – недуг с кобылы рукой сымат. Ожеребится – и жеребенок ладный. Флор да Лавёр до коней добёр. Во как, Ванюха – кобылье ухо. А учеба чо?! Не будь, Ванюха, грамотен, а будь памятен. Так от…
В школе путние ребятишки хором зубрили: «Пришла весна, настало лето, спасибо Ленину за это», а Ванюшка со святыми Флором и Лавёром да дедом Кузьмой учился хворых кобыл заговорной молитвой править.
ХVIII
Плетется, вьется пеньковая веревочка, а приходит и конец: недолго парнишка отлынивал от школы, прохлаждался на озере или конюшил напару с дедом Кузьмой. Вначале парнишку размалевали в школьной стенгазете: задом наперед, чтоб смешно и обидно вышло, запрягает древнюю клячу. Потом грянула прямо на дом чернявая учительница, потолковала с глазу на глаз с молодухой, и та вечером наладила вольному деверьку жаркую баню; поставила в угол на весь вечер, а утром, будто непутевого бычка на поводу, отвела за ухо в школу.
Со слезами и горем пополам, но к учению Ванюшка приноровился и даже вышел в ударники, нацелился в отличники, но тут молодуха, будто с цепи сорвалась или с помела упала, летая глухими ночами на лысую гору. Жизнь ее с братом Ильей шла наперекосяк, и вскипевшую бабью досаду Фая вымещала на ребятишках: у злой Натальи все канальи. Перечить же Илье, что воду в ступе толочь, да и рисковано, – может и рукам волю дать.
Бывало, прибежит молодуха из промкомбината, где кроила и строчила на машинке немудрящую деревенскую одёжу, сгоношит без всякой охоты некорыстный ужин, чтоб ребятишек с голоду не заморить, а потом, костеря на чем свет стоит своего суженца-несуженца, гулевана и бродягу, зло косится в окошко, уже по-зимнему чащобно заросшее разлапистыми, бледно-синими лопухами.