Полная версия
Сказание о Джэнкире
– Здравствуйте, Никодим Егорович!
– Доброе утро, Анна Петровна! – Журба погладил лысину. Такая уж у него была привычка. Даже когда разговаривал с женщиной.
– Что за кавардак у вас такой? Устроили чемпионат: кто кого переорет, да?
Вчерашний кавказец играючи сдернул с табуретки кого-то в замызганной телогрейке, легко, как пушинку, перенес табуретку по воздуху:
– Пожалуйста, тетя Нюра!
– Спасибо, Гурамушка!
– Нам вот-вот надо подавать на участок. А тут что ни день, прорех все прибавляется. Вот и судим-рядим, спорим, кричим… – то ли объясняя, то ли жалуясь, то ли прося какого-нибудь совета, выговорился Журба и забуксовал.
– А я к вам привела нового работника, – обернулась тетя Нюра к двери, отыскивая в сизом тумане своего протеже. Он за это время, казалось, уменьшился в росте, еще больше похудел, глядел и вовсе затравленно. Ни дать ни взять – волчонок. – Поди-ка сюда поближе. Ну, давай…
Готовый провалиться сквозь землю, Максим сделал шаг вперед, выпутываясь из тумана.
– Вот он!
– Тю-ю-у! – присвистнув, подскочил на полу Картуз-набекрень. – Я еще вчера говорил: он из детсада. Вчера был один, сегодня явился с няней! – Приплясывая на карачках, снизу вверх поглядывал на лицо «работника». – А где твоя соска? Неужели обронил?
Тетя Нюра – в одну секунду в ней проснулась дикая кошка! – взлетела на ноги и молниеносно сдернула с кудлатой головы покусившегося на ее дитя картуз. Кое-кто не удивился бы, – появись у нее острые когти и завопи она пронзительным страшным голосом.
Обидчик плюхнулся на пол.
Возможно, это поубавило пылу-жару, клокотавшего в необъятной от любви и нежности груди, инцидент разрешился словом:
– Ха, Тетеря, на этот раз ты примазался тут? – Грузно поворотилась, снова превратившись в глыбоподобную хозяйку «Го… с… н… цы». – Никодим Егорович, и на ружейный выстрел не подпускайте этого человечишку к себе!
– Он дал зарок, – объяснил Журба. – Тетерин, повтори тете Нюре свои слова.
– Я дал зарок, – покорно, но и не без тайной гордыни подтвердил «человечишко»; после чего как по писаному отбил клятву – Ни единой капельки больше! Абсолютно и бесповоротно! – низко склонил голову, точно подставил крепкую напряженную шею. Однако в полной уверенности, что меч не поднимется и тем более не опустится.
– Какой у него зарок? Слово такого алконавта подобно пене в горшке: сейчас – была, через миг – нету! – Отброшенный брезгливой рукой картуз полетел куда-то в угол. – Иди, иди прочь! Он тут еще балагурит, клоуна из себя корчит!..
– Потише, тетя Нюра, потише… – Названный алконавтом и клоуном заговорил было с оскорбленным гонором и как будто с вызовом – Осенью вот меня увидишь!.. – Но, прерванный резким взмахом руки тети Нюры, снова готовой обратиться в нечто, что было бы пострашнее дикой кошки, от греха подальше юркнул в гущу старателей, многие из коих блудливо опустили или егозили глазами. Почти каждый имел шанс попасть на ядовитый язык праведницы. «У-у, Тетеря, лучше бы и не вылезал при этой…» – без особой злобы подумал кто-то из них и притворился невидимкой, затаив дыхание.
Но было поздно. Грозная и насмешливая тетя Нюра медленно и внимательным, прожигающим до самых печенок взором обвела увядшие и скукожившиеся физиономии (иные стояли с закрытыми очами) бравых старателей. Ее словно тряхнуло. Так, наверное, заколыхалась бы гора, ощутив подземный толчок.
– Ба-а! Знакомые все лица! Вот уж не ожидала, что вы, Никодим Егорович, с вашим-то опытом и знанием людей, наберете себе в бригаду этих прожженных хлюстов! И с этакой гвардией небось рассчитываете горы свернуть?
«Гвардия» погибала под испепеляющим взглядом противника, но не сдавалась.
– Людей не хватает, – отвечал уступчиво Журба. – Где в самый разгар сезона я откопаю стоящих? Пришлось брать этих.
– А вот? – тетя Нюра жестом, не без скрытого величия, показала пальцем на трепещущего от ужаса и сгорбившегося от готовящегося ему унижения студента. – Он что, не работник? – Язвительная молния блеснула в ее голосе. – Человек специально! приехал из самой Москвы! чтобы работать на золоте. Чем, интересно, он не подошел вам? А-а?! Не тем ли, что не пьет?
– У него нет никакой специальности! – пискнул кто-то, самый отважный, из-за спин стоящих «вольно» золотодобытчиков.
– У него нет специальности, – на этот раз Журба почему-то погладил не лысину, а потер подбородок, – Да и не выдержит он нашей работы.
– Где уж овладеть вашей специальностью! Разве человек с высшим образованием способен научиться тому, что умеет делать хотя бы этот Тетеря?
О язва! Назвала одного Виктора Александровича Тетерина, а ужалила в самую душу многих. Старатели начали переминаться с ноги на ногу. Да и Журба без особой надобности поскреб за ухом.
Между тем тетя Нюра как ни в чем не бывало и, вовсе не рассчитывая на такой эффект своих горьких слов, продолжала:
– Молодой же парень, выдержит и физическую нагрузку! Конечно, ему придется нелегко, даже просто тяжело, но он это выдержит! Уж в бега-то не ударится. Я научилась разбираться, кто чего стоит. Вот теперь каждого из вас я вижу насквозь и знаю, кто на что способен, уж вы мне поверьте. В Максима поверьте, Никодим Егорович! Я за него ручаюсь.
– Что решим? – Журба оглядел свою бригаду.
Старатели как заведенные продолжали молча перетоптываться.
– Слушайте все внимательно: я за него ручаюсь! Убежит – весь позор падет на меня!
– Принять! – гортанно заклекотал кавказец.
– Кто против? – Журба поднял тяжелые глаза.
– Нет… нет… – оживая, обретали дар речи окаменевшие было старатели. – Если уж сама тетя Нюра ручается за него… О чем тут и говорить?.. Принять… – Забухтели облегченно и радостно.
– Пусть свою соску оставит у тети Нюры, – не утерпела кольнуть и на этот раз вынырнувшая из темноты и, видимо, забывшая преподанный ей суровый урок нерадивая голова забулдыги и клоуна Тетерина. – Соску! Ха-ха!
Смешливых на этот раз не отыскалось. И не из страха пред тети Нюриным гневом. Строги были лица. Почти у всех просветлели. Куда подевался малоуважаемый сброд? Готовый к великим трудовым свершениям и даже подвигам, коллектив находился с этой минуты в прокуренной комнате. Спаяло всех и каждого свершившееся на глазах благородное деяние, которому они были не только посторонними свидетелями. Оно состоялось и при их непосредственном участии.
– Как у тебя фамилия?
– Белов. Максим.
– На, заполняй вот анкету. Садись вон туда и слушай. У нас разговору еще – семь верст до небес и все лесом.
– Спасибо, Никодим Егорович! – Тетя Нюра поднялась, поворотилась к старателям и отвесила всем поклон. – Спасибо вам всем. Пусть вам хорошо старается и удача не минует вас! – Разогнула тяжелый стан свой, широким жестом передвинула платок с затылка на обычное место.
Глава 5
Едва хлопнула дверь, Сахая вспорхом к окну, не дыша притаилась за шторой. Вон, вон пошел Мэндэ. Ее Мэндэ!
Некоторые из однокашников переиначивают его имя на русский манер «Мэрдюша». Брр! Слух режет. Какая там еще «…юноша»? Сама она в ласковые минуточки зовет нареченного, суженого, единственного Мэндэчэн. А то кличет, журчит, пришептывает: «Чэ-эн… Чэ-эн…» И: «Что печалит тебя, мой Чэ-эн?» И: «Не разлюбишь меня? Поклянись, мой Чэ-эн!»
Бывает, когда в одиночестве ждет-пождет его возвращения, слезы так и польются сами. И точатся, точатся. Она ж не вытирает, не смахивает: «За что мне такое счастье?» Радость невыразимая – детство вдруг возвращается: тогда лишь творилось с ней что-то похожее, – колышет грудь. «Чэ-эн…» Кого благодарить за невозможное, ей, Сахае, неведомо. Да и знать не дано. Не сон ли то наяву? Разве может быть человек так счастлив?
«Ой, худо тебе придется, красавица! Ой, худо, мила-ая! Не приведи господь…» – дурашливо кривляясь, изображая шамкающую старуху, пророчила ей Альбинка Манохина, однокурсница, мужланистая, широкоплечая дивчина из Тверской губернии, как с вызовом говорила встречным и поперечным. О таких сказано: бой-баба! Посмотрит так уж посмотрит: рублем не одарит – в горящую избу войдет, точно! Что ж до Сахаи, однако Альбинкина речь вначале лишь: «Больно мы нежные… – Сама, конечно, не в счет. – Принцев нам подавай! А где ты их видела-то среди нонешних мужиков, ась? И не надейся, девонька! Не томи свою душеньку, плохо будет! Не придумывай себе королевича Юруслана! В сказках они только! Мы-то знаем…» На этот раз себя не вычеркивала. Наоборот, – всех прочих.
Не просто же так говорила Манохина! Не могла просто – было, значит, в ее жизни что-то, опыт какой-то был; он и давал право и на эти ее суждения, и на ёрничанье. Над собой панихиду служила, может. А чтобы не очень горько – зубоскалила. «Э-эх, девочки, один был разочек… но по-настоящему – чтобы на всю жизнь хватило! И больше, клянусь мамой, никогда, никогда!» – на взрыде выкрикнула однажды. Отчаяние было в ее голосе. А ночью Сахаю разбудил какой-то шум. Подвывая, рыдала Альбина: «Дура я… Какая же я дура-а-а…» Страшно и жалостно было слушать надрывистое бабье причитание. Оно походило на вой какого-то неведомого Сахае зверя. Может, и вообще его не существовало в природе. Девочки так не плачут.
Не теперь вспомнила ту московскую ночь Сахая. До этого еще далеко. А было такое. Никуда оно не денется. Так ли, иначе – аукнется.
Светлынь сияла на улице…
Хотелось крикнуть: «Мэндэ! Мэндэчэн! Чэ-эн!» – сдержала в себе рвущийся наружу голос. Пристанывала только глазами, телом: «Чэ-эн…»
А может, права хоть немного, хоть в чем-то была грубоватая, от нерастраченной женской нежности страдающая Альбина: «Нельзя так любить мужиков, подружки! Нельзя-а-а…» Тут уж как никогда сердилась. Для нее это было серьезно.
Да ведь и это предупреждение не вспомнилось нынче Сахае. Как, впрочем, и все забылось. Ушло. Отлетело. «Ах, ребята, вы так уезжаете, как огонь заходящего солнца уменьшается, уменьшается, выйдет на гору, удаляется, удаляется и, наконец, исчезает. Но как от закатившегося солнца остается по горам отблеск солнечного света, так и я в памяти и мыслях буду носить о вас воспоминание». Пришла в голову старинная якутская песня. Так-то певали в давние времена девушки.
«Чэ-эн…»
Сахая с обожанием смотрела на удаляющегося супруга, обнимала его взглядом, точно старалась подольше удержать.
«Чэ-эн… Милый Чэ-эн…»
А тайна? И она была тут. Но владела ею одна женщина на свете – Сахая. Суть же заключалась в следующем: с виду суровый и решительный, Мэндэ, таким он казался всем без исключения людям, дома наедине с Сахаей легко превращался в ребенка. Нежен и хрупок был в эти минуты. Мог быть и капризен. Она должна была укрощать его. Он позволял это с видимым удовольствием. О, милые слабости… Что без них человек? Монумент! Каметник, как шепелявя мило коверкал слово пятилетний сынишка ее университетской подруги Ляли.
Вот и теперь… Сколько блаженных мгновений связано с привычкой Чэна неуклюже – смотря для кого; для нее упоительной! – наклонять голову. Конечно, вправо. Верный признак: сосредоточен на тяжкой мысли. Ясно, какой, – о треклятом золоте! Потому и нет человека, кто больше ее ненавидел бы этот «огонь сатанинских глаз». Так и дед ее говорил. Так испокон века говаривали. Отвлеклись невзначай – о привычке Мэндэ затеялась речь-то… Иногда и дома так же наклонит голову – и нет его: словно ушел куда-то. Тогда Сахая с видом ревнивицы надувает губы и ворчит, будто сердится: «О ком затосковал? Перестань! Ты должен думать обо мне одной!» Он засмеется, наклонится к ней: «Хороши у тебя губки, когда надуваешь их вот так. Дай поцелую…» – «Не дам! Ни за что! Если в мыслях другое – поцелуй фальшивый». – «И что сейчас в мыслях у этого фальшивого?» – «Работа». – «А как ты догадалась?» – «Это ведь так просто. Вся правая половина мозга занята работой. Вот она и перетягивает голову. Ты разве не знал?» – «Ай-яй… Если взять во внимание твое высшее образование, объяснение чересчур примитивное. А о тебе я какой половиной головы думаю?» – «Левой, конечно». – «Почему?» – «На той стороне ведь сердце». – «Ну, тогда гляди вот…» И Мэндэ наклоняет голову уже налево.
Глупость, конечно. Но глупость и шалости – мудрость влюбленных. Может, откуда вычитала; а может, сама такой афоризм придумала. Наслаждалась вернувшимся младенчеством, резвилась, ворковала и вся истаивала в истоме. Что-то вроде и грустное пропархивало в памяти. Что бы это? Следа уже как не бывало.
Эх, Альбинка, Альбинка! Не она ли витийствовала: «Почему лишь месяц медовый определили молодоженам? То-то. Подумайте, девочки. У-умные люди знали…» – и ржала захлебисто. В другой раз совсем озадачила: что, мол, было бы, – проживи Ромео с Джульеттой как муж и жена до старости? Сама же ответила с гоготом: «Он бы ей изменял с кухаркою, она ему – с конюхом». Кое-кто из подруг-эмгэушниц смеялся, не все, конечно; Сахая же зажимала уши, едва не плакала. Это, видать, и пропархивало бессознательно, а в словах оживать не хотело.
Сахая глядела в окно на Чэна. Кажется, удержала взглядом: у него развязался шнурок; присев на корточки, пытался соорудить бантик. Не без ехидства заулыбалась. Штиблеты – тоже история. Что там – целое приключение! Сюжет для Райкина! Потеха вспомнить, какой сыр-бор разгорелся, когда надумала купить ему туфли на высоких каблуках. «Кто я, секретарь райкома или шалопай, гоняющийся за последним криком моды?» Не вступая в полемику, купила-таки. «Хочешь, чтобы я стал посмешищем? Не дождешься!» Тоже не возражала. А недавно в командировке попал, бедненький, под ливень, старые ботинки возьми и скукожись. Не босиком же идти в свой райком – пришлось, хотя и чертыхаясь, влезть в «пижонские» туфли. Ничего, ходит и еще похваливает: «Какая же ты у меня умница!» И так всегда.
Сахая в последний раз любовно с головы до ног оглядела, точно огладила, мужа, готового уже скрыться за углом.
«Оглянись, родной!»
Кэремясов замер. Оглянулся.
Из-за шторы послала ему воздушный поцелуй. И еще раз. И еще. «До свидания, Чэ-эн…»
Сахая пела. Вернее, мурлыкала под нос. Сначала: «На углу у старой булочной там, где лето пыль метет, в та-та (красной? синей? белой? – забыла, как там у Окуджавы) маечке-футболочке комсомолочка идет…» Тенористо… И без передыха: «…меня не любишь ты, зато тебя люблю я, тебя люблю я и заставлю себя любить…» – могучим бархатным басом Ирины Архиповой.
Сахая пела!
А ведь раньше, тихоня, боялась рот открыть. Когда раньше? До… встречи с Мэндэ. «Ты пой! Обязательно пой! – весь преображаясь, блестя глазами, приставал к ней. – Человек должен жить с песней и в радости и в печали! Он должен петь не потому, чтобы поразить людей, а для себя! Именно для себя!» Преодолела и приучилась. И веселее стало. Любое дело лучше спорилось. Хотя бы и мытье посуды. Чашки, тарелки, ложки так и сияли.
Наклонившись над раковиной, Сахая вдруг почувствовала, как в ней что-то странно сжалось, ворохнулось сердце, и тотчас тошнота подступила к горлу. «Неужели?..» С напряжением выпрямилась и легонько нажала ладонью грудь под левым соском. «Ну!..» Сердце билось ровно. Как обычно. Сахая передвинула ладонь ниже… И там тихо… Тогда она резко наклонилась к полу и, приходя в неистовство, наклонялась еще и еще. Кончиками пальцев, потом и ладонями упиралась в пол. Отдергивала и продолжала сызнова. Принялась изгибаться, вращая-раскручивая туловище. Уже не помня себя извивалась, кусая губы и громко выборматывая что-то сквозь сжатые до скрипа зубы, пока не остановилась в изнеможении. Горячий пот, тут же и заледеневший, выступил на лбу и висках… Снова стала вслушиваться в себя. Нет. Сердце, скачущее от напряжения, было прежнее… Но ведь оно ворохнулось? Несомненно!.. Несомненно ли? И руки повисли плетьми. Не сердце обмануло – сама себя обманывала. Сама…
Господи! Желал ли кто так же исступленно, яростно-страстно, как она? Жаждал ли, задыхаясь от неутолимой жажды в смертоносный зной? То призрачная надежда. То ослепительное бешенство. Порою то и другое вместе овладевали всем ее существом, превращая в дикую кошку.
Господи! С тех пор как они с Чэном стали спать под одним одеялом, ждет. Есть ли конец томлению? Не беспредельна ж мука?
Никогда прежде Сахая не думала о себе – о том, что совершается в ней и совершается ли вообще. Было неважно. И плоть ее жила как бы своей отдельной, независимой жизнью, а она (то, что должно было быть Ею подлинной – может, дух?) – своею. И когда, не считая легких недомоганий или болезней, которые почти не случались, не мешали друг другу, – и хорошо. Возможно, подобное рассуждение упрощает суть дела, куда, надо полагать, более сложного и труднообъяснимого на обыденном языке и в сугубо житейских материалистических понятиях, в принципе отвергающих такое, например, как «душа», но, если не углубляться и не мудрствовать лукаво, так оно и было.
И вдруг все нарушилось. Теперь Сахая зорко и чутко сторожила себя – малейшее колебание, тишайший шорох, который должен (должен ведь!) сломать-разметать оглушающее безмолвие внутри нее и – произойдет небывалое: счастье! Это будет. Непременно. И даже очень скоро. Она легко убедила себя в непреложности этой истины и ощутила чувство некоего превосходства как человек, обладающий величайшей, не ведомой никому из других людей тайной. Тем более что тайна была заключена в ней самой. И с той же минуты начала жить предощущением радости. Жаркое моление, обращенное к кому-то или к чему-то, не Имеющему Имени, охватило ее:
«Почему до сих пор не подаешь о себе весточки, долгожданный и дорогой человек?!..
Будь ты мальчиком или девочкой – безразлично, просто будь нашим: моим и Мэндэ!..
Некоторые женщины рожают не от любви, некоторые – вопреки своему желанию. Я же зову, жду Тебя всей своей материнской сутью, всем своим существом, душой и сердцем, волнуясь и трепеща в предвкушении неизведанного счастья!..
Приди, осчастливь нас, солнышко наше, птенчик наш!..»
Не за себя только страдала-терзалась Сахая. Замечала, как втихомолку, по-своему, по-мужски ждет не дождется и Мэндэ. По тому видно, какие взгляды кидает на нее, когда она неловко оступится ли, пожалуется ли на утомление. И робкая жалость в них, и тоска. Но год уже минул в томительном ожидании. Поначалу они, бывало, с наслаждением предавались разговорам о ребенке, лелеяли восторженные мечты, возводили воздушные замки. Позже оба стали избегать этой темы. И хотя до сих пор удавалось, – сколько труда – уверток и ухищрений – стоила эта ложь! Да и не могла же тянуться без конца.
Недавно Сахая поймала себя на мысли: она готова возненавидеть. И тот, кого бы перестала любить, был не кто-нибудь – она сама. Это неожиданное открытие буквально ошеломило, потрясло ее. Раньше и в голову не приходило: любит ли себя? Да и пришло бы, – отмахнулась шутейно. Вынужденная же отвечать, наморщила лоб всерьез: не перерождение ли то в ней человеческой природы или, допустим, блажь смущенного разного рода полузнаниями ума? А вернее, то был результат отчаяния. Страшилась: не завладело бы ею целиком. Так можно дойти и до кощунства, до извращения, – почему она обязательно должна?.. И отбросило, точно отпружинило, от того, что, скажись, и… решило бы судьбу. Необратимо. Бесповоротно.
Сахая облегченно вздохнула: избежала несчастья. Конечно, любит! Но не себя самое – будущее в себе: их дитя, ее и Мэндэ. Дитя любви.
Еще в Москве купила полный набор детского приданого, о чем Мэндэ, к счастью, знать не знает. Оно хранится у нее на дне чемодана. Может быть, зря поторопилась. Недаром у якутов есть поговорка: «Сродни тому, как приготовить колыбель еще не родившемуся ребенку». Значит, делать так – накликать беду? Глупости! Суеверие!
«Приди, осчастливь нас, солнышко наше, птенчик наш!..»
Незачем было подходить к окну и глядеть на улицу: Мэндэ наверняка уже в своем кабинете и по горло в делах и заботах. Пора и ей!
Мороз-воевода еще не обходил дозором своих владений. Должен был явиться с минуты на минуту.
Не успела Сахая привести как следует в порядок разлетевшуюся прическу, стриглась на французский манер, под мальчика, – прошествовал. Мимо открытой двери пронес себя. Не то чтобы величественно или там торжественно – монументальность же чувствовалась. В поступи, в первую очередь. Громадноплеч. Краснолиц. Жаль, не хватало бороды. Придала бы его облику особенную значительность. Но… то ли не произрастала она у него буйным волосом, то ли в душе сознавал несоответствие тому, что заключалось внутри него. Да и было бы сие понято кем-либо как вызов? Претензия на что-то? Короче: борода как таковая отсутствовала напрочь. Даже хотя бы и намеком.
Дабы не разводить долее турусы на колесах, нужно лишь пояснить, почему и за какие подвиги или, напротив, несовершение таковых – мог, да вот не свершил, – ответственный редактор районной газеты «Коммунист Севера» Николай Мефодьевич Нефедов удостоился не менее почетного звания: Мороз-воевода. Увы, ни то, ни другое послужило причиной, а вовсе ничтожная, казалось бы, привычка его обходить кабинеты сотрудников за пятнадцать минут до официального начала рабочего дня. Зачем, спрашивается. А вот и затем: лично удостовериться, кто «горит» на работе, а кто относится к делу спустя рукава. Удостовериться – и все. Не ради того, чтобы потом упрекать, шпынять, жучить или просто брезгливо поморщиться («Что, мол, с такого взять, нерадивца?»), – ничего подобного. Получал ли сам от того какое-нибудь удовольствие? Трудно сказать. Скорее, то был пунктик. Некая как бы причуда. Но, впрочем, кто знает… Прозвищем же Николая Мефодьевича наградил малость чокнутый переводчик Кэнчээри Ючюгяев: если в момент явления редактора обнаруживался на месте, непременно вскакивал, отдавал честь и громко декламировал: «Мороз-воевода дозором обходит владенья свои». С чувством, душевно. Мальчишеская выходка, конечно. Так и воспринимал ее Нефедов – невозмутимо. Может, и поощрял: иногда в глазах сквозила усмешка. Не мог он обижаться на чокнутого, считая его неизбежным злом, которое должен был терпеть, тем более – на гениального поэта Некрасова.
Что еще необходимо добавить к портрету Николая Мефодьевича? То, пожалуй, что кем-кем, а Марк Твеном он не был. И быть не мог. При чем, вытаращится кто-нибудь, этакое странное сравнение? Ан, есть тому резон: знаменитый американец тоже подвизался было однажды (правда, тогда он был никому не известен) на поприще редактора провинциальной газеты, хотя и не чета «Коммунисту Севера», и в конце концов вылетел с треском и свистом. Николаю Мефодьевичу такой позорный финал никак не грозил. Теперь не грозил: крепко зарубил урок, преподанный ему жизнью. Суров был урок: до тех пор как воссел на нынешнее место, он, занимая должность заведующего не какой-нибудь овощной базой, а отделом пропаганды и агитации райкома, оскандалился, допустил грубый промах. Что уж он не так пропагандировал и агитировал, хранил в глубокой тайне; только после того случая был низвергнут в кресло редактора. Стало быть, не столь ужасен оказался прокол, а за битого, как известно, двух небитых дают. Теперь Николая Мефодьевича на мякине не проведешь, а в полымя и сам не полезет. Капитальный человечище! Личность! Не ветродуй, тем более не щелкопер, падкий до скандальных сенсаций районного масштаба. Дешевую славу презирал, о великой не помышлял. В общем, не Марк Твен.
Однако, пропади вдруг «воевода», – его исчезновение было бы замечено, стало бы поводом к пересудам для одних, для других же, кто не боялся никаких тайфунов и смерчей за его глинобитной спиной, – к воплению и скулежу. Лучшего не надо, а худого– тем более.
Ничего подобного не скажешь о его заместителе, отвечающем за выпуск газеты на якутском языке. При первом знакомстве даже фамилию Сахая разобрала с трудом: «Баагынаанап», – бормотнув, протянул вялую ручонку и, едва коснувшись, быстро отдернул; тут же, точно спрятался, прошмыгнул в свою комнатку. Сахае не нравились люди, не умеющие знакомиться по-человечески, к тому же избегающие смотреть в глаза прямо… (Между прочим, полное имя зама – Вилюй Архипович Багынанов.)
Зато кто удивил Сахаю – Алла Андреевна Самохина, ответственный секретарь. Не первой молодости, но – женщина. В самой поре. Надави – сок брызнет. Как не преминула бы сказать Манохина, тут уж и прибаутка ее кстати вспомнилась: «В сорок пять баба – ягодка опять». Но то внешне. Главное – характер. Железный! Недолго потребовалось убедиться Сахае, как жестко та держит в своих цепких с темно-вишневым маникюром руках трепетные вожжи, управляя редакцией. «Воеводой» – в том числе. Но это, похоже, его вполне устраивает: с претензиями, коли такие возникали (довольно редко; причина у всех одна: их материал – гвоздь номера, без коего газета просто-таки не имеет права выйти в свет!), молча, движением косматых бровей отправлял к ней. О лукавый змий! О прокуратор, умывающий руки! И тяжек был путь на Голгофу, где чего-чего, а «гвозди» не требовались. Своих избыток. Там царила Алла Андреевна. Если, размеренно ударяя по левой ладони строкомером, как стеком, прищурит глаза: «Места нет!» – все! Захлебывайся слезами, рви на себе волосы, проклинай несправедливый, жестокосердый мир или, на худой конец, напейся с горя – все!