Полная версия
Сказание о Джэнкире
Неужели только минуту назад он, Кэремясов, едва не скис, готов был дезертировать с поля боя? Позор! О! Не было бы ему прощения во веки веков!
– Должны справиться! Во что бы то ни стало! Надо всю силу, ум и волю всех до единого тружеников приисков нацелить на выполнение плана! Пожертвовать всем, буквально всем!..
И опять осекся. Чертовщина какая-то! Показалось, что только что говорил вовсе не он, а кто-то другой. И как? Мертвыми, казенными лозунгами, надерганными из очередной «передовицы». Кого он пытается воспламенить – уж не Зорина ли? Да этот матерый волк сам кого хочешь сагитирует. Боясь увидеть его глаза, был уверен: играют там, в прищурившейся глубине, искрящиеся змейки. «И правильно…» – незряче уставился в окно.
Зорин не смеялся.
– Да-да… Вы правы… – печально шевелились губы, а мозг был занят совершенно другим. – Пожертвовать… пожертвовать всем…
До смеха ли? Душа поскуливала-повизгивала. Будто и не душа вовсе, а приблудный кутенок.
«Кем он меня считает?» – в который раз щелкнула в мозгу назойливая мысль. Знал, что не отвяжется. И еще знал Кэремясов: так жить – не объяснившись начистоту, – нехорошо, неправильно и, может быть… нечестно. Не знал только, что предпринять, чтобы изменить ложные отношения.
Зорину же было жалко этого молодого, в общем-то, похоже, неглупого и даже как будто искреннего человека куда больше, чем себя. Себя тоже было жалко. И еще кого-то. И еще… А главное, было жалко чего-то, что он не сумел бы, как ни тужься, назвать. И вряд ли вообще этому «чему-то» существует точное и исчерпывающее определение…
Кэремясову было жалко себя.
Зорин очнулся первым:
– Простите, вы что-то сказали, Мэндэ Семенович?
Приходя в себя, Кэремясов с удивлением уставился на Зорина. Тряхнул-потряс головой:
– Ах да. Ведь вы, Михаил Яковлевич, в Тэнкелях, если не ошибаюсь, без малого сорок лет? Бывали ли случаи, когда план срывался?
– Разумеется.
– И что вы тогда делали?
– Я, слава богу, в те годы не тянул директорскую лямку.
– И все-таки вы как инженер были в курсе дела?
– Что делали? Виновных предупреждали, лепили выговора направо и налево, с треском вышибали из партии. В годы войны два директора приисков как саботажники и «враги народа» прямиком угодили за колючую проволоку…
– Жуткие времена! Будьте уверены, Михаил Яковлевич, они никогда не вернутся!
– Дай бог…
– Не могут вернуться!
– Думаете, я не хочу верить в это? Да это единственное, во что я верю. Но не вернутся миллионы людей и… те двое… – Глаза Зорина глядели на Кэремясова прозрачно и пусто. И голос, которым он говорил, был тускл.
Кэремясов, однако, заметил еще раньше: такие люди не кричат от боли; и чем она мучительней, тем тише и обыденней выражают свои чувства.
– Что теперь поделаешь… – То ли хотел утешить Зорина, то ли утешиться сам.
Глаза Зорина остались неподвижны, разве что еще больше похолодели.
– Простите, Мэндэ Семенович, не могу я просто так говорить об этом. Простите меня…
Вышло крайне неловко, и Кэремясов тотчас понял это. Желая попасть в тон Зорину – говорить просто и без надрыва об ужасной трагедии, он неведомо почему заговорил как обыватель, искренне убежденный, что нет и не может быть темы, разглагольствовать на какую он не имел бы права. И попробуй выказать ему невнимание – оскорбишь до глубины души и превратишься в его смертельного врага.
Кэремясов спохватился, но уже поздно. Возникшая тягостная пауза понадобилась перемочь эту самую неловкость.
– Я понимаю вас, Михаил Яковлевич, – извинился тоном. – Не будем об этом… Продолжим наш разговор. Так, значит, все руководители несли каждый свою кару?
– Почему «все» и почему только «кару»? Бывало, некоторых возносили до седьмого неба. Тех, кто, как говорится, использовал «новые резервы».
– Это как?
– Стоит ли ворошить прошлое?
– Не томите, Михаил Яковлевич, сами же заинтриговали – не успокоюсь, пока не узнаю.
– Ну, слушайте, если желаете. Так вот: года два-три спустя после Победы с планом, извините, кранты… Впрочем, и не могло быть иначе – цифирь спустили фантастическую! Удавиться легче. Чушь и бред – одним словом. Иной убежал бы на край света, да дальше – некуда! Ждут-пождут мужички судьбы своей решения, рукой на себя махнули… – Как матерый опытный рассказчик, нутром чуявший, слушатель уже доведен до белого каления, не спешил плескануть из ледяного ковшика, дабы тот зашипел и, окутанный сизым паром, млел от жути, пришлепывая к макушке поднявшиеся дыбом волосы. Кряхтя и кхекая, Зорин принялся выуживать «беломорину» и, выудив наконец, стал хлопать себя по карманам. Коробок лежал прямо перед ним, но почему-то его не видел. Вероятно, от волнения, какое сулило дальнейшее развитие истории.
Слегка, почти неуловимо подрагивающими руками Кэремясов поднес зажженную спичку. Благодарно кивнув, Зорин затянулся с необыкновенным, никогда прежде не испытываемым наслаждением.
– Ну…
– Ах да… Тут-то и объявился некто Ермолинский. Прошел, доложу вам, Мамаем: головы сшибал, как кочаны, – одним махом, без разбору. Но успеху дела помогло не это, а совершенно другое… – Зорин замолчал, прикрыв веки.
– Ну…
– Год назад в Онхое, отсюда рукой подать, было открыто богатейшее месторождение – золото греби лопатой! Сами понимаете, требовалась детальная разведка, точный подсчет запасов, чтобы открыть там, значит, новый прииск. Когда это может быть? Несколько лет пройдет – не меньше. Золото же дай сегодня! Прежние-то вахлачки-мужички дрожмя дрожали – не трогали, думать боялись: как можно тронуть?.. Вы понимаете, о чем речь. Ермолинский плевать хотел на любые запреты! Едва назревала опасность провала плана, – на Онхой выбрасывали сварганенные из разного сброда и швали, уголовничками тоже не брезговали, бригады старателей… В общем, Онхой стал чем-то вроде амбара, куда заглядывали при крайней нужде. Нужно признать, Хозяин пользовался тайной кладовой аккуратно: намоют недостающее золото – ша! Вот так что ни сезон и перекрывал план с лихвой. И слава о нем гремела аки трубы иерихонские… – Прижег потухшую папиросу.
– Что же, все молчали?
Зорин, усмехнувшись:
– Может, и не все. Да на что, извините, ГУЛАГ? А он вокруг да около…
– Да, конечно… – обжегшись только что, не посмел касаться этой темы. – А что с ним стало позже?
– Что и должно было: на белом коне, сияя орденом, въехал в Белокаменную. Уверен теперь и раньше подозревал, что о разбойничьих замашках Ермолинского прекрасно знали и руководители Дальстроя.
– Ну, это уж вы слишком, дорогой Михаил Яковлевич!
– Э-э, дорогой Мэндэ Семенович, не притворяйтесь непорочным ангелом! Ворон ворону глаз не выклюет. А такой тип, как Ермолинский, был им нужен до зарезу. Вы уж поверьте. К счастью, вы не застали те времена: тогда всего добивались «любой ценой».
Вздрогнул от неожиданности. Не он ли, Зорин, подслушал его разговор с Евграфом Федотычем? Нет… Не может быть… И не похож на ясновидящего!.. Отмахнул подозрения. Благо, и неясны были. Так, смутное что-то, расплывчатое.
– Нда, история! Ну его к ляду, этого… – запнулся, вылетела прохиндейская фамилия.
– Ермолинского, – подсказал Зорин.
– Вот именно, – Кэремясов огорченно вздохнул. И облегчение было в дыхании. – Так, значит, Михаил Яковлевич, ничего присоветовать не можете?
– К сожалению, Мэндэ Семенович.
– Что ж на нет, как говорится, и суда нет. У якутов существует пословица: «Что не осилит топор, осилит совет». Придется еще раз встретиться с народом. Надо мобилизовать коммунистов на борьбу за выполнение плана. Нужно всем без исключения – от простого рабочего до директора комбината – проникнуться одним духом, одним стремлением. План должен быть выполнен! Во что бы то ни стало!
– Дай-то бог!
– Не бог! – Кэремясов вырос над столом. – Мы, коммунисты, должны этого добиться!
– Да и я сказал в том же смысле.
Аудиенция была закончена.
– Мэндэ Семенович, к телефону! – возник в селекторе голос Нины Павловны.
Кэремясов болезненно поморщился. «Могу хоть на минуту дать ему передышку?» – всем несчастным видом умолял о пощаде.
Пощады не последовало. Наоборот.
– Звонят из Борулаха. Там у них лошади пали.
– Что-о?!
Кэремясов резко схватил телефонную трубку.
Глава 2
О юный олененок-тугут[9] в крылатых сандалиях! Сон ли, фантазия, наваждение? А если сандалии-туфельки расшиты диковинными голубыми цветами, узором затейливым, – только рукам человеческим такое подвластно. Стало быть, и не сон как будто. Стало быть, не видение.
Чаара!
Ча-а-ра…
Не олененок то – девушка, легко и плавно несущаяся по тропе, перевитой корявыми узлами корневищ. Тропа крута, извилиста. Тропа – к вершине горы Буор Хайа.
Ча-а-ра…
Мать-Земля! Что за чудо чудное произвела ты на свет? Загадала такое иль само оно, своей волей и умыслом явилось людям на думку и удивление – чтобы снова поверили они в нерукотворное, неизъяснимое, небывалое? Худо жить без такой веры-то.
Как описать ее словесно? Музыкой лишь можно выразить. Но попробуем, хоть и надежды нет. Так ведь и выхода иного тож. Кто зрел первозданное или тоскует о нем невыразимо, может быть, и откликнется душой. Может быть…
Несется ввысь олененок-тугут. Ах! Гибкий тонкий стан, стройная – стебель лилии – шея, ровный нос с чуткими крылышками, трепещущими от легкого дыхания… А личико! Что за личико – смугловатое, круглое, освещенное влажными черными очами. Непугливыми, но сторожкими.
Чаара – Глаз Ласкающая! Кто видит тебя сейчас, кто любуется некорыстно, несуетно, независтливо? О таком любовании у кого душа не занимается?
Горы теперь любовались Чаарой… Но только об этом позже – терпение.
Несется ввысь олененок-тугут. Невесомая? Кажется, трава-мурава не приминалась от мягкого бега-касания; наоборот, благодарная, тянулась было за нею вслед, но, скоро забыв о Промчавшейся Ветерком, продолжала свое существование, счастливая уже по-новому.
На бегу, как умелый пловец, взмахивая обнаженными по самые плечи руками-крыльями, девочка вскинула точеную головку и, замерев почти неуловимо, примерилась: до террасы, куда стремилась, – ох как не близко. Небрежной отмашкою скинула со лба бисеринки пота, и опять пошли мелькать ее точеные, с загорелыми крепкими икрами ноги в крылатых сандалиях-туфельках. Мелькают и голубые цветы – узор искусно-затейливый, руками человеческими вышитый…
Небо чистое – стеклышко. Ни одного белого перышка, ни завитка, ни загогулинки. На солнце лучше и не смотреть – ослепнешь. Парит. Все окрест оцепенело, застыло – томление блаженное. Листва не шелохнется. А это кто? Точно стайки говорливых девиц, взявшихся за руки и замерших вдруг, – купы разнотала. С чего замерли? Перед чем обмерли, завороженные? Пролилась внезапно песнь чудотворных птиц – стерхов. Слышать их – слышат многие. А кто видел танец белых журавлей, что не селятся рядом с людьми, а живут неведомо где, наособь, – избранный. Он и будет счастлив воистину.
Несется ввысь олененок-тугут. Белое ситцевое платьице в мелкую, с брусничную ягоду, крапинку мелькает между деревьями. От бугорка – к ложбинке, от ложбинки – к бугорку. Олененок в платьице? Почему бы нет? Чудо ведь.
Иногда на опасном вираже Чаара протягивает руку к ближайшему деревцу – и мгновенно, уследи попробуй, взлетает-взметывается на гребень очередного взлобка. «Спасибо, деревце!»
«Остановиться тут? Достаточно обзору будет и с этого места», – мигом и сгинула робкая мысль. Чаара в досаде крепко прикусила губы. «Что это я? Струсила или обессилела? Нет, нет! Еще, еще…»
Чем выше поднималась она, тем воздух становился прохладней; комарье и вовсе сгинуло.
Наконец-то – желанная терраса! Она подошла в тот момент, когда, казалось, задохнулась уже; казалось, еще шаг – упадет ничком и не поднимется. А тут как тут снова спасительное деревце. Ухватившись за протянутую ветку-руку, Чаара впрыгнула на приступок и… очутилась на ровном, словно поверхность стола, плато. Туго спружинил под ногами ковер ягеля.
Обернулась– склон горы, снизу казавшийся пологим, на самом деле и крут, и тягуч, и высок. Деревья у подножия не больше шахматных фигур: двигай ими как разумеешь.
Ча-а-ра!..
Широко раскинула руки, приподнялась на цыпочки, не спеша набрала полную грудь воздуха и… нет, не полетела птицею! А может, и полетела? Раскинувшийся внизу дол таял, терялся в безбрежном белесоватом мареве.
Где ты, Чаара?
Там, где только что была, – нет ее. На том месте – свечечка с едва приметным стерженьком внутри. Колеблется огонек. Так это она и есть: солнце насквозь пронзило ее, растворило в своем сиянии. Вот если бы вдруг, откуда ни возьмись, приплыла туча – на ее фоне видна стала бы. А так – словно и нет ее, моей Чаары.
Да кто бы так видел в необоримой мощи и дивной красе ее родную северную землю?
Джэнкир…
Название округи – по имени речки. Тоже Джэнкир. Значит то – чистая, прозрачная. Кажется, силенки в ней – кот наплакал, а раздвинула могучий горный хребет, пропилила в нем глубокую щель и бежит себе аж до самой реки Таастаах. Долина речушки то расширяется, то сужается, перемежается то долом, то лощинами, то округлыми аласами[10] с озерцами посередине, окаймленными густой порослью осоки и аира. А бывает, окольные горы подступают с обоих берегов близко друг к дружке, вот-вот сомкнутся-сольются навечно, намертво в каменном объятье, – тогда Джэнкир, натыкаясь на отвесные скалы, бьется бешено и кипит в узком ложе… Вырвется на простор – и еще прозрачнее, чем была. Воистину Светлая! Каждый камешек в глубине – самоцвет неслыханный. Нет ему цены. Но купить нельзя. И не думай! Любоваться – что ж, сколь душе хочется да сколь можется.
Что еще сказать? Нет нигде воды слаще, нет и целебнее. Рану ли, душу ли вылечит – и воскреснешь для новой жизни. И счастлив будешь опять-таки.
Детвора, коль под ложечкой засосет и приустанет до изнеможения, прибежит к речке, упрется дрожащими ручонками в гальку, припадет иссушенными губами к хрустальной струе и будет пить без передыху, пока не заломит зубы. Через минуту – ни голода, ни усталости. Как рукой сняло. И носятся вновь по-прежнему – точь-в-точь шишки, закрученные буйным вихрем.
Есть ли рай на земле? Вот он!
Коротко северное лето – взмах журавлиных крыл. А разгорелось вдруг, рассиялось – и все кругом охвачено пышноцветеньем. Буйство неукротимое! Не иначе – по мановению волшебной палочки мир, оцепеневший под жестким ледяным панцирем за зиму, вновь явился влюбленному взору сказочно. Объясни иначе-то.
Праздник Преображения! Край мой отчий! Забьется ли еще когда-нибудь сердце с такой нежностью и светлой печалью? Хватит ли сил перенесть это чувство одному? Теперь мы вдвоем – с Чаарой. Она – мои глаза. Она – мое сердце.
Джэнкир – рай земной!
Чего-чего только нет здесь: плотнотелая лиственница, обдающая ароматом хвои; светлокорая сосна, разбежавшаяся по высоким песчаным гривкам; острым копьем вонзившаяся в небо ель, упорно выбирающая себе тенистые впадины и промоины; белоногая береза, любящая красоваться по опушкам аласов; гибкие тальники; колючий можжевельник; бегучие кущи стланика. А это что за красавец? Тополь. Даже в центре Якутии не сыщешь его днем с огнем. Здесь – пожалуйста!..
Океан Волнующийся – разнотравье необозримое.
Мать-Земля! Позволь восхититься нелицемерно твоим неистовством и фантазией! Поражаюсь, с какою страстью и выдумкой Ты предаешься творению – украшаешь жизнь благолепно и радостно! Да и на пользу тож живым существам: размножайтесь и благоденствуйте!
А горы!..
Что может сравниться с ними в этом прекрасном и благословенном мире? Какое гордое в них величие! Какое могущество некичливое!
Чаара неожиданно для себя оглянулась. Поймала таинственный взгляд, идущий откуда неведомо? Отчего ж беспокойство?
Ча-а-ра…
Кто окликнул ее? Почудилось?
Горы стояли во весь горизонт. Невозмутимые. Загадочные. Не они ли окликнули? Но откуда им знать ее имя? Безотчетное смущение, которое почему-то переживала в эту минуту Чаара, перешло в чувство вовсе уж не понятной ей и необъяснимой виноватости. Может, оттого, что кто-то ждал ее здесь, надеялся, что вернется, а она и думать не думала о «ком-то», для кого вся жизнь, весь сокровенный смысл ее – взглянуть хотя бы единым глазком на нас, блудных детей, – возвратившихся; и уверить себя, что и в беспамятстве мы тосковали о них. Вернулась же? Случайно. Этого могло бы никогда и не произойти.
Горы же между тем, морща свои каменные лбы, мучительно пытались что-то вспомнить. И вдруг – узнали в ней ту прекрасную девушку, которая когда-то, тысячу, а может, миллион лет назад, точно так же олененком-тугутом мчалась по гребню горного склона…
Но только та девушка была не одна. За ней в серебряной тунике скользил юноша. Звал ее: Ча-а-ра! А она летела с развевающимися на бегу волосами и смеялась… Ах да! Волосы у той девушки были похожи на золотые струи, у этой – чернее ночи. Значит, сестры? И сомневаться нечего.
Куда потом исчезли те девушка и юноша? Наверное, вернулись на свою родину – невидимую с этого края земли звезду Эль-Сухейль. А может, и на какую другую. Мало ли звезд на ночном небосводе? Они ушли не на совсем – оставили на земле имя. Его запомнил тростник.
И вот эхо отозвалось – Ча-а-ра!..
Подошло облако. На нем четко прорисовалась фигурка. Чаара стояла с зажмуренными глазами. Долго ли? Кто мог знать это. Но вот, тряхнувши головкой, отогнала что-то смутное, поглядела на мир полным взором и… тоже как будто что-то вспомнила. Узнала.
Эти горы, которые она видела теперь наяву, приходили в ее сны, точно звали-манили ее; и тогда она на миг просыпалась – взволнованная, охваченная каким-то неясным предчувствием счастья, громадностью будущего ее существования и еще чем-то, не имеющим определения, – ощущением, которое должно же было стать когда-то мыслью.
Где-то Чаара вычитала, что «у действительно настоящих людей (тогда же подумала: «Значит, есть и ненастоящие?» – но не задержалась на этом) сердце склонно к добру». Горы эти подобны таким людям. Вот она сейчас нежится на их живой зеленой груди и наслаждается необозримой ширью родной земли. Не будь гор, кто бы вознес ее в поднебесье? И вот что еще удивительно. Некоторые жалуются, что при виде гор чувствуют себя ничтожной букашкой. А Чаара – наоборот: стоит ей взглянуть на горы – кажется, вроде бы и в росте прибавляет, и умом-разумом возвышается. Не мысль еще – тоже предчувствие. А родится мысль-то? Обязательно. Радость тому порукой.
И не знает Чаара, что уже думает, – сердце трепещет от радости. Оно мыслит.
Глаза-очи сияют восторгом первооткрытия и первознания – они мыслят.
Радуйся, дитя человеческое, во дни молодости своей! Наступит пора скорби – не отчаивайся, что жизнь беспросветный мрак и юдоль слез. Не забывай, что цвела невозможным счастьем! Радуйся! Ликуй!..
Запомни родной алас Кытыйа, праздничным хороводом берез окаймленный. Посредине – зеркальце. Озерко с бычий глаз, не более. А в нем золотое колечко плавает.
Присмотрелась Чаара – да вон она, их избушка, притулившаяся на дальнем краю аласа. Ни возле нее, ни около хотона[11] живой души не видать. Куда же все подевались? В прятки с нею играют, что ли? Не спешить – кто-нибудь да объявится, не выдержит. Так и есть. Вот из летника, что стоит на опушке леса, показалась корова. Эриэнчик. Значит, бабушка, старая Намылга, только что управилась с дневной дойкой. Что-то она сегодня долго провозилась. Утром, когда Чаара вызвалась ей помочь, замахала-заплескала руками: «Иди да иди!» Дедушка, старый Дархан, во-он в той дальней лощине, вниз по течению, пасет молодняк. Он сейчас там с верным псом Хопто. Утром Хопто увязался было за Чаарой, но старик грозко цыкнул на него и увел с собой, а внучке сказал: «Бедных моих подопечных наверняка замучили комары, надо бы развести побольше дымокура. Попутно проверю вершу. Днем домой не приду, так что наведайся ко мне – за рыбой. Угощу внучку свежим хариусом».
Джэнкир – рай земной.
Но, видимо, неугомонные люди нашли место еще лучше – почти никого не осталось тут. Семья за семьей потянулись на центральную усадьбу совхоза. Вот и родители Чаары перебрались туда же. Говорят, ради дочки и сына: к школе поближе. Похоже на правду. Но правда ли?
Лишь старики Дархан и Намылга не поддались никаким уговорам покинуть родное урочье. Что с них взять – темень дремучая. И все же родичи не устают звать их к себе в центр, да старичье уперлось – упорствует и круглый год коротает свой век в привычном исстари гнездовье. Намылга хоть и ворчит иногда: «Лучше бы переехать, жить с людьми, на миру, да этот выживший из ума старикан уперся, как бык, и его не сдвинешь», но и ей, похоже, далеко еще не разонравилось жить в своем обиталище.
Родина…
Что она значит? Почему люди (во всяком случае многие из них), добровольно покинувшие или насильно отлученные от отчего дома, умирают от тоски? В каком-то журнале Чаара прочитала удивительную историю: в Париже, кажется, зачахли экзотические цветы, и никто-никто, даже самые знаменитые ученые, не могли догадаться, в чем дело. Что же оказалось? Засуха-то случилась не в Париже, а в той заморской стране, откуда эти цветы привезли, – на их родине. Сначала цветы погибли там… И так Чааре стало жалко себя (конечно, после цветов) – свет померк в глазах. Неужели могла бы провести всю-всю жизнь и даже не задуматься, где она родилась? Но ведь тогда бы не горевала? Как знать. Все равно сердце, не пережившее самое главное чувство, ныло бы, глухая безысходная тоска подкатывала бы к горлу, а она не догадывалась бы, отчего. Что может быть хуже?
Конечно, цветы ничем не могли помочь своим далеким сородичам. Им ничего не оставалось, как умереть с горя.
Но люди-то могут выручать из беды друг друга. Еще как могут! Только часто они не знают, что кому-то, если он не рядом, плохо. Не у всех сердце-вещун, как у бабушки Намылги. А у нее, Чаары, какое?
Пожалев себя, Чаара стала жалеть иных прочих людей, знакомых и незнакомых, кто со смехом и прибаутками сменял рай на… районный центр, пыльный и душный, захламленный всяким мусором поселок, и еще хвастают, гордятся, что живут, мол, как все цивилизованные люди. Иные стыдятся, что родились не в городе, а в аласе. Ой, бедные…
Родное гнездо имеет даже крохотный птенчик, даже последний хроменький муравьишка.
Ее, Чаары, колыбель – эта вот речушка Джэнкир, уютная Кытыйя, те изумрудные поляны и рощи, дремучая эта тайга, горные те кряжи.
Разве может человек, родившийся в таком благодатном, щедром и светоносном краю, иметь ледяное черствое сердце, несносно-сварливый характер?
Разве человеку, взращенному на хрустальной воде Джэнкира, взлелеянному на многоцветном ковре этих тучных долин, достигавшему взглядом вершин белоснежных великих гор, могут прийти в голову черные злые помыслы?
Ча-а-ра…
Пусть померещилось – не пугалась больше. Привыкла, что кто-то нежно окликает ее, не требуя ответа.
И в то же мгновение ей вдруг захотелось сделать для людей что-то доброе, хорошее и вечное. Что именно? Такое!.. такое… может быть, даже… умереть, но так, чтобы не совсем, а раствориться во всем сущем – небе, горах, травах, щебете птиц, – только бы знать наверное, что это (значит, и она в них) останется навсегда-навсегда.
То был ни с чем не сравнимый миг личного бессмертия – восторг любви к жизни, к свободе. Высшего страдания Чаара не переживала никогда раньше. Да и то – такое случилось с ней в первый раз. Мысль – равноценна ли ее жизнь той великой милости, какой она пожелала? – не пришла. И не могла прийти: разум тут был ни при чем.
Счастливое чувство жертвенности, какое вдруг взволновало, потрясло существо Чаары, бурно заколыхало грудь… Она отдавала себя и просила-молила взамен лишь: «Не исчезай, рай земной! Не исчезай…»
Вспомнилось: она уже когда-то видела это все в мельчайших подробностях – во сне, наяву ли? Когда же такое было?
А ведь было…
В тот самый заветный и самый грустный год в жизни Чаары: она пошла в первый класс, а их семья навсегда оставила родные места.
Было же вот что: дедушка взял крохотную внучку за руку и повел к особо почитаемой издревле Кыыс-Хайа, что означает Девичья Гора.
К вершине Дархан поднялся с большим трудом. Чаара взлетела перышком. Разве олененок устает? Остановившись рядом с громадным, с хороший дом, обломком скалы, рухнувшей когда-то сверху, дед, превозмогая тяжелую одышку, сказал:
– Сыччыый[12], я тут передохну, а ты иди и смотри. Может статься, тебе будет не суждено сюда уже вернуться. Старики у нас недаром говорят: «Девочке быть суженой в иное племя…»
– Куда идти? – недоумевая, спросила внучка.
– Иди туда… – Дархан подтолкнул к самому краю карниза горы. – Смотри… Хорошенько смотри.
– А что смотреть, деда?
Старик неопределенно повел рукой кругом.
Поневоле заинтересованная, внучка осторожно, крадучись подошла к обрыву.