Полная версия
Снег, уходящий вверх… (сборник)
Солнце было такое яркое, что я даже зажмурил свой единственный глаз. А когда отжмурил его, то увидел, что никакого Юрасика, которому я собирался сделать «разнос», на диване уже нет.
Но это бы еще полбеды. Главное, что и глаза моего в пустом почему-то стакане, стоящем на столе, тоже не оказалось.
Я стал припоминать, брал ли я ночью глаз из стакана, когда ходил в лабораторию, или ходил туда без него?
Вспомнить не смог. Потому что уж больно какая-то сумбурно-бестолковая ночь получилась.
«Может, его в лаборатории замочил?» – подумал я…
Перекусив и завязав место с отсутствующим глазом красной лентой (другой не нашлось), я отправился в таком пиратском виде в лабораторию.
Юра уже был там и готовился к съемке двенадцатичасового опыта. Он был бледен и пил кофе, который подогревал на спиртовке в стеклянной колбе.
Глаза моего в лаборатории он не видел.
«Может быть, студенты так глупо подшутили? – подумал я. – Спрятали куда-нибудь, а к вечеру подкинут?»
Взглянув на Юрасика, на его мелкотрясущиеся с чашкой кофе руки, я понял, что ему, конечно, не до шуток. Спросил его: были ли в лаборатории студенты и во сколько он пришел сюда?
Он ответил, что были. С утра. А недавно ушли на берег ловить гаммарусов для опытов. И что он здесь уже часа два.
Видно было, что говорить ему трудно, как человеку, страдающему морской болезнью.
Ни к вечеру, ни на следующий день глаз так никто и не подкинул.
Я позвонил в Иркутск жене, чтобы она мне привезла в субботу запасной.
Но до субботы было целых пять дней!
«Ничего себе неделька начинается!» – сказал приговоренный к смерти, идя к гильотине в понедельник. Вот и у меня были примерно такие мысли.
Через два дня Юрасик отпросился у меня в Иркутск, в больницу, жалуясь на общее недомогание и рези в животе.
Перед этим местная фельдшерица щупала и мяла его живот, но определить так ничего и не смогла. Предположила отравление. И посоветовала ехать в город…
Я, наученный горьким опытом, на всякий случай проверил все заспиртованные и заформалиненные препараты. Они оказались в целости и сохранности. Так же как и спирт в компасе нашего лабораторного катера…
В Иркутск он уехал в среду, а в пятницу к вечеру уже вернулся назад.
А утром, в субботу, я нашел в лаборатории свой глаз.
Он обнаружился в стакане с водой среди химической посуды за вытяжным шкафом, где я его, по-видимому, ночью с воскресенья на понедельник и оставил по рассеянности.
О посещении же Юрасиком больницы я узнал совершенно случайно от знакомой врачихи, лишь поздней осенью, вернувшись с биостанции в город.
Ривва Ароновна была приятельницей нашей семьи. И как-то под вечер пришла со своим мужем навестить нас.
Вечер выдался какой-то смешнучий. Мы пили много кофе. Много смеялись. Рассказывали анекдоты. Шутили.
– …Я вам анекдот из жизни расскажу, – просмеявшись после какой-то очередной шутки, сказала Ривва Ароновна, – не застольный, правда, но уж извините заранее.
Приходит ко мне как-то летом пациент. Студент. Стройный такой, кучерявый брюнет с голубыми глазами. Чем-то похожий на латиноамериканца. И грустно так говорит мне: «Доктор, у меня запор. Уже три дня. А вчера в туалете, когда я пытался… ну, напрягался, в общем, смотрю, кровь в унитаз капнула…»
Ну я уложила его на кушетку. Живот мне его не понравился – вздутый какой-то, твердый, но не так чтобы очень… Язык посмотрела. Язык нормальный. И клиника никакая не прослеживается вроде. Думаю, может, и в самом деле простой запор и все лечение клизмой ограничится. А кровь из-за образовавшейся от натуги трещины на анусе может быть.
Ну-с, говорю ему, молодой человек, встаньте! Повернитесь ко мне спиной! Приспустите брюки. Наклонитесь…
Раздвинула я ему ягодицы и, поверите ли, чуть в обморок не упала…
Ривва Ароновна снова звонка рассмеялась.
– Представьте! – сквозь смех, вытирая платочком катящиеся слезы, проговорила она. – На меня из ануса этак наивно-трогательно, с любопытством даже, уставился человеческий глаз… И трещинка на анальном кольце как раз на 12 часов оказалась, как я и предполагала.
Она опять рассмеялась и повторила сквозь смех:
– Он нагибается. Я нагибаюсь… Нет это просто умора! Такого в моей практике еще не бывало!
Моя жена взглянула на меня и весело так заржала!
Я, надо сказать, тоже смеялся, но не от веселости. И глаз искусственный у меня вдруг зачесался ни с того ни с сего. И мне его захотелось вынуть и положить в баночку со спиртом.
Егорыч со Славой разрумяненные вышли из бани, отдуваясь и покряхтывая.
– Силен парок! – выдохнул Егорыч.
– Ну, теперь нам пора – пришла наша пора! – сказал Эдгар Иосифович, приглашая нас с Витей и забирая с лавки свои пузырьки.
Второй пар у меня уже с веничком. С травками, для ингаляции, если они есть. Что особенно приятно сейчас, осенью.
В ковшик или кружку с небольшим количеством воды капаешь несколько капель эвкалиптовой настойки, например, и выплескиваешь все это на раскаленные камни. Да вдогонку еще раза два чистой водичкой плеснешь. И скорее на полок, на самый верх!
А там уже запах, как в эвкалиптовой роще где-нибудь на юге.
Правда, я никогда не был в такой роще и не знаю, такой ли там запах. Мой опыт об ароматах эвкалиптовой рощи почерпнут целиком из банных процедур.
Честно говоря, мне больше нравится подбрасывать с нашатырно-анисовыми каплями. Запах, конечно, не такой смолисто-духовитый, как у эвкалипта, а резкий, продирающий…
Но, если на дворе холодная погода, да еще простуда привязалась, нет лучше этого пара тогда…
За бревенчатыми стенами бани ветер…
В маленькое оконце парной видно, как пригибает он верхушки берез, срывая с них последние листья и унося их куда-то в сторону…
На Байкале вода от фиолетово-зеленоватой до почти черной с белым кипением вершинок волн, которые тоже срывает, срезает ветер, превращая белоснежный загиб волны в фейерверк холодных быстрых брызг…
А в бане, на полке, в это время как в Африке!
Тело млеет от приятного расслабляющего тепла с запахом свежеиспеченного хлеба (это с пивком подкинули), или мяты, или чего другого, напоминающего о солнце, лете, зеленом луге.
Когда разомлеешь до бесчувственности телесной настолько, что, закрыв глаза, уже не можешь определить где твоя рука, где нога, осталось ли у тебя еще тело или только душа, начинаешь хлестать себя веничком.
Из всех сортов веников: дубовых, пихтовых, березовых, можжевеловых – простых и с добавлением мяты и веток черной смородины – мне больше всего нравятся пихтовые и березовые.
Обычно я делаю смешанный веник. В березовый вставляю несколько пихтовых веток.
От распаренной хвои пихты идет такой ядреный, бодрящий, смолистый дух! А листья березы так славно, как опахало, подгоняют к телу знобящий жар! И так прилипают к телу, что хочется ойкнуть и засмеяться, и закряхтеть одновременно.
После пропарки с ветками пихты еще и на следующий день чувствуется едва уловимый, чистый лесной аромат. Поднесешь руку к лицу, вдохнешь – и почувствуешь далекий как будто запах хвои.
Эдгар Иосифович, как тонкий дегустатор, поддавал пара, не перебарщивая с травками и не смешивая все в кучу.
Мы с Виктором с остервенением хлестали себя вениками, постанывая, покряхтывая, шумно выдыхая.
Уши, ничем не прикрытые, жгло от сухого жара. Руки без верхонок не терпели резких движений с веником.
– У-уу-ф, – делаю я последний удар веником по спине и выскакиваю в предбанник. (Витя со Стопом продолжают париться.) Красный, с полосами от веток (с которых облетели листья) на руках и на спине.
От тела валит пар.
Падаю спиной на лавку и лежу неподвижно, прислушиваясь к приятному, то возрастающему, то удаляющемуся куда-то гуду внутри себя.
Нетеплый воздух предбанника приятно холодит кожу.
Ни мыслей ни о чем, ни воспоминаний нет.
Есть только настоящее. Есть силы жизни, которые ты ощущаешь в полной мере. И счастье оттого, что тебе эта жизнь дарована. Через некоторое время начинаешь слышать разговоры.
Об охоте, о ягодно-грибных делах, о заготовленном сене и скотине, о проблемах местных и глобальных, которые распаренные мужики готовы решить тут же, в бане.
Тихая радость, как солнечный зайчик на белой беленой стене, гнездится в тебе. И самому уже охота рассказать какую-нибудь байку. Шкодное что-нибудь, с подковыром.
Но лежишь, закрыв глаза одной рукой, другая – под головой, стараясь не расплескать в себе эту тихую, как луч света в темной воде омутка, радость, и думаешь: «Вот ради всего этого я и приехал сюда… В эту деревушку, к этим добрым людям, которые искренне рады тебе…»
Ради чего «всего этого» объяснить невозможно, как невозможно с кем-то поделиться этой первозданной, первобытной, языческой радостью. Это не то, что в городе, с праздничным обедом у телевизора. С рюмашкой в руке, тяжестью в животе и с разговорами ради заполнения времени между двумя переполненными, воняющими выхлопными газами автобусами по дороге к «друзьям» и обратно.
После того как отойдешь от второго пара. Наговоришься о значительных пустяках нашей незначительной жизни. Попьешь кваску (по прохладной струе которого, проникающей внутрь, только и определишь, что у тебя есть как будто только что образовавшееся горло) или брусничного морса, идешь, еще не совсем остыв, капитально мыться.
Дважды мылишься, растирая тело мочалкой до покраснения, до приятного жжения кожи. Дважды обмываешься горячей водой.
Спину прошу «продраить» намыленной вехоткой соседа по лавке.
После такого капитального мытья, уже достаточно остыв, идешь на третий пар весь чистый, как анкета какого-нибудь партийного лидера.
Третий пар ничем не отличается от второго.
Так же «жаришься» веничком! Так же вдыхаешь аромат эвкалипта, мяты или смородины (если в бочонке с горячей водой, которой поддаешь, лежат смородиновые ветки).
Различие лишь в том, что после хорошей распарки на сей раз сигаешь в затончик с проточной ледяной водой (зимой – в снег).
«Вряд ли кто сегодня побежит в ручей, – думаю я, нахлестывая веником по пяткам, лежа на спине и задрав ноги кверху. – Ноябрь уже все-таки. Да и ветрено…»
Но, выскочив из парной в предбанник, я вижу, что Эдгар Иосифович уже натянул на себя третьи шерстяные плавки, специально приносимые им в баню в таком количестве для «водных процедур».
Мы со Славой Мироновым (Витя отказался от «такого удовольствия», решив пропарить поясницу еще и крапивным веником) тоже натягиваем плавки и бежим к затончику. Благо, что бежать всего-то несколько шагов.
Температуру воды в первый миг не чувствуешь совсем. Но уже через секунду тебя как бы сжимает леденящим огнем, сразу уменьшая в размерах.
Шумно, с гиканьем выскакиваем из воды. Тело покрывается синевато-розоватыми разводами.
Теперь уже и ветер, и холод земли ощутимы…
Иногда, если пар особенно легок, сигаешь в затон после очередного захода, следующего сразу же за предыдущим, еще раз. Сосуды то расширяются, то сжимаются резко, и ты как будто чувствуешь это.
И снова в парную! Теперь уже просто прогреться, без веника, лежа на сухих, раскаленных осиновых досках…
После бани, одетые, с обмотанными вокруг шеи полотенцами, мы еще некоторое время блаженствуем («остываем») на завалинке.
И в уже приближающихся осенних сумерках, счастливые, голодные, идем домой. Где, мы точно знаем, топится печь и ждет ужин с рюмашкой-другой…
Одного мы не знаем еще, поднимаясь в горку к нашему дому, что Алик все-таки каким-то чудом добрался до Котов и нас ожидало еще кроме прочего: бутылка шампанского, стоящая на полу в ведре с холодной водой, и янтарные куски жирного копченого омуля, которого, как и обещал, он привез с собой.
Когда мы вошли в дом, стол был уже накрыт. И свет уже горел. (За окном сразу стало темнее.) И за столом с Кристиной и Натальей сидел Алик и что-то им веселое рассказывал. Его жена Фуриза в другой комнате кормила ребенка грудью, и поэтому шторки на двери были задернуты и слышалось только довольное причмокивание ребятенка.
– Привет, Алик!
– Привет! – ответил он, выходя из-за стола.
Мы с ним пожали друг другу руки.
– Ну, как дошли? – спросил Виктор, тоже пожимая руку Алику.
– Да, ничего, успели до горняжки[6]. Только у Черной уже прихватило немного. Думал, все, кранты! Богу начал молиться, поверишь ли.
– Какому? Магомету? Христу?
– Единому и Всеобщему, Витя…
* * *Все уже были за столом.
Алик быстро освободил еще несколько омулин от костей и кожицы. И, нарезав их толстыми ломтями, сразу испортив, по мнению женщин, всю сервировку стола, положил на блюдо.
Получилась эдакая небольшая поленница, составленная из отдельных больших кусков.
Рядом, в глубокой керамической тарелке светло-коричневого цвета, лежала сочная, влажно поблескивающая зелень. Укроп, петрушка, лук.
Спелые, крупные помидоры с тонкой, с каплями влаги на ней кожицей, казалось, готовы были лопнуть от распирающей их спелости. На самом верху, прямо на зелени, тоже тщательно вымытые, покоились небольшие пупырчатые огурцы.
На разделочной доске – куски черного и белого хлеба.
Кругляшки желтовато-молочного колбасного сыра были положены на блюдце с трещинкой.
Большая, глубокая сковорода, стоящая посередине стола на плоской кругляшке, отпиленной от чурки средних размеров, завершала сервировку стола.
Конечно, все это выглядело не так изысканно, как иллюстрации в книге «О вкусной и здоровой пище», но нас вполне устраивало.
Парок, витающий над сковородой, закрытой желтой эмалированной крышкой, доносил до нас запах жаренной на растительном масле картошки с тушенкой и луком.
На улице, на лавке, перед кухонным окном, в наполненном на треть холодной водой эмалированном ведре, вынесенном туда Виктором минут десять назад, охлаждалась бутылка полусухого шампанского ростовского разлива и плоская, но весьма вместительная металлическая фляжка со спиртом, предназначенным для протирки контактов в каких-то мудреных физических приборах. Витя утверждал, что контакты в приборах лучше всего протирать одеколоном «Миф». «У него такой приятный запах! Не то, что у спирта».
Устраивало нас все это еще и потому, что все мы были достаточно молоды, давно и хорошо знали друг друга. А потому нам было хорошо всем вместе. И особенно хорошо здесь, в этой деревне Большие Коты, которую каждый из нас любил по-своему за что-то.
Девушки к ужину принарядились! Облачившись в какие-то патриархальные, длинные снизу и декольтированные сверху одежды, оставленные ими в этом доме еще с лета.
Эти яркие, цветные одежды почему-то ассоциировались у меня с карнавалом, с чудесными волшебными, волнующими превращениями. И дамы в них выглядели таинственными, высокомерными и недосягаемыми, какими всегда кажутся женщины, уверенные в своей неотразимости…
– Давайте зажжем свечи! – сказала Кристина, обращаясь в основном к Вите, который уже принес с улицы эмалированное ведро и в это время смешивал спирт с брусничным морсом.
Алик раздобыл в соседней комнате деревянный подсвечник с тремя стройными нарядно-белыми свечами и поставил его, сдвинув кой-какую посуду, на середину стола. Еще две свечи, воткнув их основания в бутылки из-под кетчупа, поставили по краям.
Живое пламя притягивало к себе взгляд.
Пространство как бы сузилось до освещенного пятью свечами продолговатого квадрата стола.
Предметы, находящиеся за этим освещенным пространством, сразу погрузились в бархатистый мрак. И только свет из щелей печной дверцы отвоевывал у темноты часть беленой печной стены.
Огоньки возникали и гасли в таинственной розоватости брусничного морса, слегка колеблющегося в стеклянном пузырчатом кувшине с широким горлом.
Это мерцание напомнило мне почему-то заветную очень большую лужу моего детства, расположенную между «шоссейкой» (знаменитый Московский тракт) и нашим домом, стоящим на краю поселка…
В этой довольно глубокой луже я научился плавать. И по этой же луже я «ходил» летом на плотике, сколоченном из досок и длинных чурок, вытащенных мной из нашей поленницы. А вместо капитанского кителя на мне были только сатиновые синие трусы.
Иногда я ложился животом на прогретые доски плота и в щели между ними смотрел на красиво заросшее какой-то мягкой зеленой растительностью дно. Следил за водомерками и большими черными водяными жуками, которые в тени моего «судна» то исчезали в этих зеленых таинственных лесах, то, плавно работая своими веслоподобными лапками, взмывали вверх. Или уходили на солнечную сторону. Или подплывали к блестевшему, как изумруд, зеленому кусочку бутылочного стекла, лежащему на дне. А какие чистые, белые облака плавно скользили по синему-синему небу! И сколько счастья было в этом лежании на плоту посреди своего «океана»! Казалось, ничего на свете не может быть лучше. Свобода! Легкий ветерок. Облака. И этот таинственный подводный мир с жуками наутилусами, о котором я только что-то от кого-то слышал, но не читал еще тогда этой книги.
Когда много лет спустя я приехал в поселок моего детства, то ни лужи, ни нашего дома там уже не было. Место, где когда-то находился «мой океан», было забетонировано, и на этом квадрате бетона расположилась платная стоянка для автомобилей.
А еще много лет спустя, когда не себе, а своему сынишке уже, я впервые прочел роман Жюля Верна о «Наутилусе», «80 000 километров под водой», то убедился, насколько полнее, красочнее, таинственнее, чем в изложении про капитана Немо, были мои детские неясные предчувствия и фантазии.
Вообще сухость романа, написанного как научный отчет, поразила меня. (Видимо, определенные книги должны быть прочитаны в определенном возрасте.) И это было, пожалуй, единственное, что меня поразило в этом романе, который я так же, как и «Путешествие Гулливера…» Свифта, с трудом заставил себя дочитать до конца из-за присутствующей в этих романах скуки.
По-видимому, создавать свой фантастический мир гораздо интереснее, чем следовать за фантастической мыслью другого человека… Особенно когда смотришь на мир добрым взором ребенка.
Голос Кристины: «Шампанского в нумера!» – возвратил меня из детства в настоящее.
Пробка с резким хлопком вылетела из бутылки и, ударившись о потолок, упала на пол.
Алик разливал пенистое холодное шампанское по граненым стаканам (Фуризе он налил брусничного морса из кувшина), в которых тоже плескался свет свечей.
Не знаю, кого как, а меня после бани преследуют два чисто физиологических чувства (об остальном я уже говорил) – это жажда и голод.
Я залпом поэтому выпил свою порцию шампанского (в котором разрывались пузырьки воздуха, всплывавшие наверх), пить которое, особенно после бани, такое наслаждение!
Затем стакан брусничного морса. И только после этого, утолив первую жажду, начал есть.
Копченый омуль после шампанского был, по-моему, нисколько не хуже апельсина. Во всяком случае, какого-нибудь несочетания сих продуктов я не обнаружил.
Еда, как и шампанское, доставляла удовольствие. «“Они насладились едою…” – вспомнил я из Гомера. – Молодцы древние греки! Не просто ели, питались, получали необходимое количество калорий – они наслаждались едою!»
– Ну что, по рюмашке спиртяжки? – предложил Виктор мне и Алику, извлекая из ведра с водой, стоящего у его стула, фляжку. – Под горячее.
– По рюмашке можно, – ответил я. – Ибо сказал Парацельс: «Все – лекарство. И все – яд. Мера всему – цена».
Глоток спирта (а именно такие мельхиоровые рюмки – на один глоток – и были у Вити в комплекте с фляжкой) был не так приятен, как шампанское, и я подумал, скорее запивая его морсом, что, пожалуй, без этого я мог бы и обойтись.
Но когда теплая, расслабляющая волна, снимающая последние капли психологического напряжения наших сумасшедших дней, растеклась по всему телу, я, уже немного опьяневший, додумал: «Я могу без этого обойтись, но – не хочу… пока».
* * *– Полезнее пройти путь жизни, чем всю вселенную, – вещал Кристине Виктор.
– Какой ты, Витюшка, прагматик, – отвечала она ему.
А жена Алика, которая как-то так и не приросла к нашей компании, ввернула ни с того ни с сего:
– Счастье в воздухе не вьется, а руками достается…
Свечи уже наполовину догорели. И были теперь не такими изящно-стройными, как вначале. Они казались мне усталыми, с оплывшим и застывшим бугорками по бокам свечей и подсвечнику парафином. Очертания этих бугорков почему-то напомнили раздутые тромбофлебитом вены, которые вдруг проявляются у некоторых женщин весной и летом, когда они начинают ходить с открытыми ногами.
А все это вместе напомнило мне вдруг о бренности жизни…
Фуриза с Кристиной (Наталья убаюкивала в другой комнате Диму) стали убирать лишнюю посуду из-под еды и расставлять на столе чашки для чая и пиалушки с вареньем из черной смородины, малины и черники.
Алик поставил на стол самовар, от которого пахло дымком. И который еще продолжал «говорить». Слегка пошумливал, напоминая одновременно и вздох, и шум далекого, запутавшегося в кронах сосен ветра. Слегка побулькивал, как будто довольно урча.
Малиновые угли в фигурных вырезах самовара снизу «подмигивали» нам, распространяя на подносе круг колеблющегося света.
На резной конфорке, в верхней части самоварной трубы, прел большой керамический чайник с заваркой, парок из которого доносил запах свежезаваренного чая со смородиновым листом.
Витя включил свет, а я задул последнюю свечу, радуясь яркому освещению, которое проникло во все углы комнаты.
Потом я взял самую маленькую из всех расставленных на столе чашек, чтобы чай не успевал остывать, пока его пьешь. Я люблю пить очень горячий чай: «С пылу, с жару, с самовару». Причем вначале я наливаю в чашку немного сливок. Потом – заварки. И только уж потом разбавляю все это кипятком, струя которого «плюется», если наливаешь чай из только что кипевшего самовара.
Пью вприкуску с карамелькой или вареньем.
Сливки на сей раз нам заменило деревенское молоко (вполне напоминающее, впрочем, магазинские сливки), трехлитровую банку которого «для ребятишек» женщины взяли у местных жителей, некоторые из которых еще держали коров.
Чай пили долго. Допоздна…
Бутылки из-под кетчупа с застывшим на них парафином напоминали обрызганные океанскими волнами, которые обледенели, не успев скатиться с них, скалушки где-нибудь на Командорских островах…
Разговор то оживлялся, то смолкал. И тогда слышалось только швырканье с блюдец горячего чая да покряхтывание. А мне вспомнилось бабушкино: «Всяк пьет, да не всяк крякат».
О чем же можно так долго говорить?.. Уже и свет погас – вновь замерцали свечи…
Да обо всем…
О том же, о чем говорят обычно все люди на земле. Молодые и старые, умные и не очень. О жизни… Ибо цель жизни и есть сама жизнь. Сам ход ее, движение, а не какая-то высшая или последняя точка.
И мы, занимая промежуточную возрастную инстанцию между рождением и смертью, говорили о том же, о чем говорят дети и старики, правда, думая, а вернее, надеясь на то, что мы более разумны, чем дети, ибо испытали уже на себе горечь так называемого жизненного опыта, и менее консервативны, чем старики, потому что еще не ощутили в полной мере всю суетность своих порывов и желаний.
Вот и этот вечер уходит… И удержать его мы не можем.
«Над аркою нашей встречи горят поминальные свечи».
Потом я провалился в сон, только дойдя до кровати, как бы страшно и тихо падая в мягкую бездонную пропасть.
Какое-то время на границе меж явью и сном я еще слышал, как беснуются с подвыванием, волны, ударяя о высокий скалистый берег, на котором стоит наш дом. Как устало постанывают от ветра стропила крыши. Как что-то покряхтывает, шуршит за печкой. Как с длинными ленивыми паузами потрескивают в ней последние поленья…
Воскресенье
– Мама, я описался, – услышал я голос Димы, еще не пробудившись до конца.
А когда открыл глаза, то увидел, что туман плотно заклеил в доме окна. И от этого в комнате было сумрачно, прохладно и тихо.
Я подошел к Диминой кровати, переложил его в свою постель…
– Спи. Еще рано, – шепотом сказал я ему.
…Снял с его кровати мокрую простынку и повесил у беленой стены еще теплой печки.
Все спали. И даже Наталья, кровать которой была рядом с Диминой, не проснулась.
«Видно, долго еще говорили после того, как я ушел спать».
Я вышел на кухню. На столе не было никаких следов вчерашнего «пира».
Чисто подметенный пол, блеск клеенки на длинном столе и туман за окном почему-то порадовали меня.
Я нащипал лучинок от сухого полешка, лежащего за печкой, и растопил печь.
Поставил на нее чайник и ведро воды на припечек (в доме всегда нужна теплая вода) и побежал на зарядку.
Туман был плотный и влажный. И порой казалось, что вдыхаешь не воздух, а воду.
Дорога была плохоразличима. Бежать в таком тумане было трудно, и я пошел пешком.