Полная версия
Веретено (сборник)
На мгновенье сознание словно прояснилось: на углу, возле гончарной мастерской, его едва не сбил с ног человек, худой как щепка, жилистый, с многодневною щетиной, мокрым подбородком и выпученными, воспалёнными глазами сумасшедшего. Он глянул на него, словно стараясь запомнить, затем зло ощерился, толкнул в грудь растопыренными ладонями, бросился бежать дальше. Однако, не пробежав и нескольких шагов, остановился и глядя на него с непонятным ожесточением, ткнул пальцем в его сторону и что-то выкрикнул сорванным голосом. «Ты! Я тебе говорю. Иди… Иди туда!» – услышал он наконец. Выкрикнув это, незнакомец вдруг, точно спохватившись, подпрыгнул и помчался дальше, бессвязно крича.
– Это ж вы поглядите на счастливца! – услышал он женский голос прямо возле себя. – А вот почему такое счастье, скажите мне? Да ещё в такой день. А ещё говорят, в Пасху Господь помогает праведникам. Ха! И сыскали ведь праведника. Бар-Абба!
Он смутно припомнил, что это тётушка Тала, жена владельца овощной лавки, что возле Дамасских ворот. И тогда он вдруг схватил её за руку, словно именно в ней, грузной, вечно прихрамывающей, разговаривающей с сиплой, насморочной одышкой тётушке Тале – единственное его спасение. Отчего – он сам не ведал.
– Что ты хочешь? – тётушка Тала опасливо отстранилась и вырвала руку. – Ты не мозги ль себе испёк на солнце?
– Тётя Тала, во имя Господа единого, скажите… – Он замолк, точно споткнувшись, потому что не знал: а что именно он хотел бы услышать от тётушки Талы, – скажите, – он спохватился, увидев, что тётушка Тала раздражённо нахмурилась, явно намереваясь уйти, – скажите, а… кто был тот человек? Ну вы ещё назвали его Бар…
– Бар-Абба? Тебе-таки-позарез надо знать Бар-Аббу? Не думаю, что тебе это пойдёт на пользу, детка. Бар-Абба – это вор и убийца, чтоб ты знал. Да ещё контрабандист и фальшивомонетчик. Правда, неплохо для праведника? Его как раз сегодня должны были казнить, и поделом бы ему, прости меня, Господи! Но добрые наши горожане-таки решили его помиловать! Ха, вы только подумайте! Хороша доброта! Им непременно понадобилось отправить на смерть того замухрышку с севера. Ты его видел? Я тебя спрашиваю! Нет? Зато я видела. Он же пташки не обидел за всю жизнь, я это чую печёнкой, а его – на этот нечестивый крест, сохрани Господи! Как говорил мой дядя Зейра, ежели толпа одержима сделать добро, не становись на её пути – костей не соберёшь. И ведь добились своего добрые люди. Поди теперь, полюбуйся. Или я, старая дура, ничего не понимаю, или мир опять сошёл с ума… Стой, – глаза её недоверчиво сузились, – а отчего тебе надо знать об этом? Ты не из тех ли, кто ходил толпой за тем галилеянином?
– Нет, – с усилием ответил он, ибо слова затвердели и растрескались, как глина на солнцепёке. – Просто этот Бар-Абба, или как его звать, так посмотрел на меня, будто… будто я знал что-то, чего только он да я знаем. И ещё он сказал: «Иди туда», и указал в сторону Львиных ворот…
– А, ну так иди, коли сказал! А я вообще ничего не знаю, ибо какого мне пса это знать? – Тут лицо тётушки Талы скорчилось, словно разом ссохлось изнутри. Она отчуждённо отстранилась и заковыляла вперевалку в сторону Нижнего города.
И тогда снова грянул в ушах стихший было тоскливый, безостановочный гул безумия. Сумбурная мешанина голосов, в которой особенно мучительно выделялся один – беспощадно пронзительный, злой и властный, он вгрызался в его сознание, как червь в яблоко. Это были даже не конкретные слова, а выкрики, которые при всей бессмысленности выстраивались в совокупности в некую беспощадную цепочку, одновременно сковывающую и погоняющую.
Мощёная розоватым булыжником дорога вдруг щербато оборвалась, и тотчас в лицо жгуче полыхнуло раскалённой каменистой пылью. Это была Гулгатта. Воистину, про́клятое место. Когда-то в детстве сходить ночью на Гулгатту было высшей доблестью. Он, кажется, так и не решился. Человечьи кости с Гулгатты служили предметами ворожбы и приворота у сирийских гадальщиц. Их даже подбрасывали иногда во дворы к недругам.
Ветер вдруг стих, вообще исчез, будто не стало на какой-то момент в мире воздуха и движения, а потом вновь полоснул по лицу наотмашь бурой плетью песка и каменного крошева. Он видел бегущих навстречу людей, кто-то из них громко звал кого-то, кто-то смеялся, кто-то проклинал кого-то. И когда толпа схлынула наконец, пала с небес лиловая тьма, а затем хлынул тяжёлый, бьющий волнами ливень.
Он обнаружил себя на вершине холма, и вокруг не было ни души. Только он, тугие пляшущие полотнища беспросветного ливня, и то, что он боялся увидеть более всего на свете.
– Видел? – тот голос внутри произнёс наконец отчётливо и негромко. – Теперь – иди! Теперь ты никто. Даже не тень. Ты – тень от тени!
Пилар
– Эй! – Женщина по имени Пилар встревоженно махнула рукой. – Эй, Каносо![5] Ты не заснул ли часом?
Каносо вздрогнул, будто его впрямь разбудили.
– Н-нет, с чего ты взяла? Я просто…
– Просто ты смотрел на меня так, будто и не на меня вовсе. Будто нету меня и не было никогда, вот как смотрел. Ты вообще странный человек, у тебя даже имени, и то нет. Каносо! Разве ж это имя?.. Ну вот опять, – Пилар притворно нахмурилась и качнула головой. – И куда же ты смотришь теперь?..
* * *Пилар была садовницей в монастыре Святой Урсулы, что в городе Толедо. Её когда-то пристроила туда младшая сестра Марсела, послушница, миловидная вострушка с круглыми, как виноградинки, глазами, услужлива и глуповата. Пилар была мало похожа на сестру, её нельзя было назвать красивой, даже смазливой. Но лицо её относилось к тому редкостному типу лиц, которые внезапно и необыкновенно преображаются в момент оживления: радости, смеха, гнева, веселья и нежности, всё прочее время пребывая невыразительными. И ещё: у неё поразительно менялся цвет глаз – от желтовато-серого, когда она была спокойна, зеленовато-фисташкового, когда она улыбалась, и цвета чёрного коралла, когда она была встревожена или разгневана.
Не будучи монахиней, Пилар и не старалась на них походить, скорее наоборот: себя вела свободно, была остра на язык, насмешлива, порой охотно и вольно переговаривалась с мужчинами, что временами наведывались на монастырское подворье – возчиками, торговцами птицей, погонщиками, плотниками, благодушно улыбаясь их сальным шуткам.
Аббатиса монастыря донья Анна Мария де ла Крус видела это, резонно подозревала, что это отнюдь не все прегрешения странноватой садовницы. Однако терпела за расторопность, сметливость, умение держать, когда надо, язык за зубами, за цепкую и безотказную память. И ещё за то, что никто, даже самые опытные сёстры-послушницы, не могли так плавно и певуче прочесть ей на сон грядущий что-нибудь светское, как могла она. А ещё за то, что она с удивительной добротой и снисходительностью относилась к двум приданным ей в помощницы двенадцатилетним сироткам-близнецам, слабоумным от рождения. Фактически переделывала за них всю работу, да ещё подкармливала из скудного своего жалованья. И хоть поначалу настоятельница не желала брать Пилар на работу (знала кое-что из её прошлого), затем незаметно для себя привязалась к ней и уже не мыслила без неё многосложного, прихотливого монастырского быта.
Отец Пилар, разорившийся идальго из Малаги, пробовал себя то на бранном поприще, то на ниве торговли мануфактурой, то баловался контрабандой, равно не преуспев ни в том, ни в этом. Сошёлся здесь, в Толедо, с набожной бездетной вдовой, хозяйкой постоялого двора «Перепелиное гнёздышко». На одной из старинных гравюр ещё можно видеть это двухэтажное, опрятное здание в позднемавританском стиле с узкими стрельчатыми окнами, уютным, тенистым внутренним двориком и двумя украшенными изразцовым орнаментом колоннами, подпирающими балкон над входною дверью.
Кабальеро жил за её счёт, пьянствовал и играл, порой днями не вылезал из блудилищ, прижил с нею двух девочек, и в один печальный день сгинул по обыкновению без следа.
Мать от горя едва не повредилась рассудком, две недели не поднималась с постели, истошно рыдала, умоляла Господа ниспослать ей смерть, звала назад возлюбленного и страшными, ревущими проклятьями кляла дочерей, в коих бог весть почему узрела первопричину низвергшегося бедствия. Когда ж силы наконец вернулись к ней, почтенная сеньора с горестным лицом отнесла младшую дочь в сиротский приют при монастыре Святой Урсулы, объявив её подкидышем, старшую же поздним вечером продала ярмарочным цыганам за десять медных реалов, не забыв сняв с неё подарок отца, серебряный нательный крестик.
Через три с половиной года восьмилетняя Пилар вернулась, сбежав из табора, что был уже далеко во Франции, в Гаскони. Вернулась, найдя дорогу сама, как старая кошка к хозяйскому дому. Быстро и безошибочно, по каким-то лишь ей одной ведомым ориентирам. Повинуясь лишь слуху и интуиции.
Почерневшая, как обгорелая лучина, вытянувшаяся, большеголовая с длинной цыплячьей шеей, с глубокими рубцами и лиловыми следами ожогов на спине, с пристальным тёмным взглядом ворожеи. Чуралась всех, как зверёныш, хоть никого и не боялась. Изъяснялась поначалу на несусветной тарабарщине из испанских, баскских, французских и цыганских слов.
Мать, которая всё это время жила молитвами да изнурительными постами, приняла её назад, однако же не как родную дочь, а как бы из доброты, как приблудившуюся нищенку, прозванную Хитана[6], и пристроила к прачке Мануэле, тайно приплачивая ей гроши на содержание. Сама Мануэла, однако, рассказывала, что госпожа поначалу-то распорядилась гнать девку немедля прочь со двора, и даже подняла руку, чтоб ударить паршивку, посмевшую сказать ей «мама», но наткнувшись внезапно на взгляд – прямой, немигающий, цвета чёрного коралла, с внезапно расширившимися зрачками, почувствовала головокружение и озноб, даже едва не лишилась чувств.
А ещё через десяток лет благочестивая сеньора, поскользнувшись в сумерках на мокрой мостовой возле самого дома, упала и глубоко порезала лодыжку стеклянным осколком. Ступня несколько дней гноилась, распространяя зловоние, а затем вздулась, превратясь в бесформенный, всегда мокрый красно-лиловый обрубок.
Лекарь велел два раза в день пускать ей кровь и промывать рану настоем белладонны, вишнёвых косточек и коры дуба. Постоялец Хаиме предложил густую мазь из крови галапагосской игуаны, крысиного помёта и винного уксуса. Опухоль, однако, лишь вздувалась, боли стали неутихающими, дух гниения непереносимым, стоны перешли в хриплый, волчий вой, разогнав почти всех жильцов заведения. Возле ложа больной оставалась лишь Пилар – бесстрастная, безмолвная, и словно нечувствительная к смраду, стонам и к хриплым, вороньим проклятиям в свой адрес. Эта женщина, плюющаяся бранью, как кипятком, одарила её жизнью, того и довольно. (И никогда впоследствии Пилар не сказала о матери недоброго слова. Хоть и добром не поминала.)
Меняла простыни, повязки и выносила горшки, переворачивала истошно вопящее, кусающееся чудовище с боку на бок. Как-то под утро боль нежданно стихла, и больная, приняв это как последнюю милость небес, велела послать за священником и нотариусом.
По её настоянию постоялый двор, переименованный когда-то из «Перепелиного гнёздышка» в «Кабальеро Энрике Рамирес», в честь её злополучного сожителя, вроде бы передавался во владение Пилар (которую она даже на смертном одре называла не иначе, как «эта девка-хитана»). Однако опекуном вплоть до достижения девицы Пилар Рамирес тридцатилетнего (!) возраста определялся некий Руис Кардосо, судейский писарь, румяный, пышноусый, чем-то напоминающий приснопамятного Энрике Рамиреса внешностью и повадками. А Пилар до той поры причиталась лишь бесплатная комната на втором этаже с окном во двор, да двенадцать реалов недельного содержания…
Новоиспечённый опекун по выходу из опочивальни усопшей попытался упростить проблему наследования: закрыл комнату на засов и завалил, шумно сопя, тщедушную сиротку на обитую цветным войлоком лавку. Однако Пилар со змеиным проворством вывернулась и со злобной силой сдавила в птичьей своей ладони его увесистую набрякшую мошонку. Другой рукой вынула откуда-то из-за спины наваху с изогнутым, как плавник касатки, лезвием. «Не угодно ль оскопиться, господин судейский?» Сеньор Кардосо, дурея от боли и страха, истошно выкатил белки и замотал головою. Заголосить во всю мочь ему мешали надвинувшиеся вплотную остекленевшие от ярости зрачки Пилар…
* * *– Ну так господь с тобой, живи и владей, сеньор Руис, – с улыбкой шепнула потом Пилар опекуну, провожая и бережно поддерживая его, изрядно ослабшего в коленях. – Я закон уважаю, ежели он меня уважает. Волю матушки покойной исполню как должно. Но уж и ты помни: через двенадцать лет, когда мне будет тридцать годов, ноги ни твоей, ни твоей жирной жёнушки здесь не будет. А если я узнаю, что ты делаешь хоть что-то, чтоб остаться здесь хозяином подольше, – а я непременно это узнаю, не сомневайся, – то лучше б твоей матушке сеньоре Росарио было родить не тебя, а мельничный жернов…
Жильцы, бывшие тогда во дворе дома, переводили удивлённые взгляды с рыхлой, трясущейся всеми складками физиономии судейского писаря и его спустившихся ниже живота бархатных панталон на разорванную от подола до пояса юбку Пилар и безмятежную улыбку на её порозовевшем лице…
Вещи усопшей матушки, особенно драгоценности, коих, несмотря на богобоязненность, оказалось немало, разобрали невесть откуда объявившиеся родственники. Пилар взяла себе лишь серебряный нательный крестик, отцов подарок.
* * *– …Я говорю, куда смотришь?
Человека, сидевшего напротив Пилар, звали Каносо. То есть так его все называли. Во всяком случае обитатели постоялого двора «Кабальеро Энрике Рамирес». Он впрямь был совершенно седой, лишь борода – рыжеватая на треть. Невысокий человек с узким, похожим на неструганную дощечку лицом, впалыми скулами и большими, глубоко запавшими, словно спрятавшимися в сетке морщин глазами. Белый, похоже, сабельный рубец пересекал его лицо от левого глаза до подбородка. Иногда лицо его искажала судорожная гримаса тика, тогда шрам словно оживал, змеился, словно силясь вырваться прочь.
Он впрямь порой имел обыкновение во время разговора «пропадать» на некоторое время в самом себе. Пилар сошлась с ним недавно, быстро привязалась к этому человеку, но относилась к нему примерно так же, как и все обитатели постоялого двора: с любопытством, почтением и настороженностью. Любопытство вызывало хотя бы то, что никто, даже самые осведомлённые, не знали о нём ничего. Почтение вызывали его ум, обширные познания буквально во всём и всегдашняя несуетная готовность помочь словом и делом. К примеру, жиличке Персите, известной когда-то актрисе, выступавшей под именем Персефона, он так легко и понятно растолковывал велеречивые диалоги Кальдерона, будто сам он только тем и занимался всю жизнь, что лицедействовал на подмостках. А лекарю-шарлатану Хаиме, что жил этажом выше, растолковал, как правильно готовить знаменитый отвар из тисовых ягод, аниса и корня аира, изгоняющего лихорадку и немочь. Опаску вызывало то, что он, при всей обширности познаний, неизменно отказывался растолковывать строки Священного Писания, особенно Откровения Иоанна Богослова, ежели его просили. Главное, никто не видел его в церкви, никто не видел его молящимся, листающим Библию и подающим милостыню…
* * *– Эй, Каносо, если ты и впредь будешь молчать, можешь сейчас же убираться на первый этаж к Персите. Она любит молчаливых, как бараны, мужчин, ибо считает тупость знаком мужской силы. И потому что сама болтлива, как амазонский попугай! Что касается меня, то…
– Пилар, – Каносо наконец улыбнулся, – не стоит сердиться. Я всего-то хотел спросить: зачем тебе это?
Он коротко кивнул ей на колени.
– Это? – Пилар удивлённо округлила глаза и бережно взяла с колен красивое точёное распятие из мексиканского кипариса, источавшего тонкий аромат, с позолоченной инкрустацией и даже с чеканными серебряными буковками INRI на перекладинке. – Это подарок матушки настоятельницы, храни её Господь. Что значит зачем? Зачем вообще нужны распятия?
– Вот и спрашиваю – зачем?
– Меня?
– Упаси бог. Ты всё равно не знаешь, но наверняка произнесёшь какую-нибудь высокопарную глупость.
– Глупость? – Пилар нахмурилась и отодвинулась. – По-твоему, я набитая дура, вроде это разрисованной обезьянки Перситы?
– Далась тебе эта Персита.
– Далась, да не мне, а тебе, – Пилар презрительно сощурилась. – И, по-моему, уже не раз.
– Ты знаешь, что это не так.
– Не так? А вот мне показалось, что именно так, когда вы третьего дня до полуночи возились с дурацкой пьеской сочинителя Тирсо де Молина. А потом эта ряженая гоготала, будто сам дьявол щекотал её потные подмышки…
– Но пьеса в самом деле забавная, Пилар. Ты бы в этом убедилась, ежели б мы с тобой сходили на представление…
– А вот это без меня. Мне хватает ежедневно видеть эту пыльную красотку, когда она по утрам выносит во двор горшок, полный её ночных грёз. И вообще, почему ты решил, что я непременно скажу глупость? Разве не глупый этот вопрос: зачем нужны распятия?
Пилар, вызывающе глянув на него, вскинула изображение, будто любуясь им в лучах закатного солнца. Лицо Каносо вновь располосовал тик.
– Так ты хочешь, чтоб я ушёл?
– Нет, – Пилар продолжала, блаженно щурясь, любоваться распятием, – мне просто непонятно, отчего ты бесишься. Ведь это ж просто красиво…
– Красиво? – Белый шрам на щеке вдруг побагровел, будто вновь стал кровоточить. – Может ли быть красивым орудие истязания? Почему б тебе тогда не поставить на столик гарроту из чёрного дерева с серебряными пластинами или инкрустированный золотом «стул ведьмы»[7]? Крест… Если б ты хоть глазком видела, как оно происходит там. Эту кровь, эту желчную блевотину… это предельное унижение, когда на глазах у всех у тебя течёт из всех дыр, когда уже кажется, что смерть – это высший и недоступный дар небес. Клянусь, я знаю, что говорю… Дай-ка его сюда, – Каносо требовательно протянул руку. – Дай, я сказал!
Пилар, настороженно косясь, покорно подала ему распятие.
– А что я вижу здесь? Какую-то женоподобную рептилию с блаженно закрытыми глазёнками и капризным ротиком содомита. Это распятие?! О, если б я мог изобразить распятие таким, какое оно было, и подарить тебе, клянусь небесами, ты бы сошла с ума от ужаса. А это… Тьфу!
Каносо вдруг потемнел лицом и в бешенстве ударил изображением об угол стола, и оно разлетелось на куски…
* * *– Прости, Пилар, что-то на меня нашло, – Каносо понуро встал, стараясь не глядеть на Пилар. – Наверное, я пойду. Я, собственно, затем и пришёл, чтоб попрощаться. Да, попрощаться. Это тебе трудно будет понять, но я…
– Попрощаться? – Пилар невесело усмехнулась. – А как же представление Тирсо де Молина?.. Шучу, Каносо. Как и ты пошутил. Да и нету у меня подходящей юбки для благородных заведений. Не поверишь, я так и поняла. С самого начала. Иначе б ты не стал так себя вести, – она вдруг со смехом пнула ногой чёрный кусок разлетевшегося распятия. – Ладно! Если мужчина, который от тебя уходит, нервничает и совершает несуразности, это всё же лучше, чем если б он был весел и игрив, шлёпнул по заднице на прощание и сказал: «Прощай, крошка, с тобой было чудно, но мне пора». Так?!
Каносо не ответил.
– Ещё хотела сказать, Каносо, – сказала, помолчав, Пилар, – никогда и никому не говори то, что ты мне сказал только что. Тем более мужчинам.
– Видишь ли, Пилар…
– Вижу. Я не ребёнок, Каносо. Я ребёнком не была вообще. Я в шесть лет повидала такое, чего пожилым господам в страшном сне не снилось. Знаешь, однажды в Провансе один крестьянин с утра не досчитался трёх лошадей. Сразу подумали на цыган. Он и его родня подняли всю деревню и пошли громить гадючье гнездо. Мужчин забивали мотыгами, женщин насиловали и топили в речке. Детей загоняли в шатры, шатры поджигали, тех, кто выбирался, загоняли обратно плетьми и пинками. Я спаслась, потому что заползла под трупы и дышала тем, что выдыхала земля. Когда выползла, меня заметили, хотели добить, но кто-то крикнул, что я не похожа на цыганку. Тогда меня исполосовали воловьим бичом, вырвали серьги из ушей и пинком сбросили в Гаронну с обрыва. Я добралась до островка посередине реки и сидела там в кустах до полудня, покуда это проклятое зверьё не угомонилось и не ушло прочь. Затем вернулась обратно, хотя по сей день не умею плавать. Просто очень, до волчьей тоски желалось жить. Ты этого не знал? Так знай. Я могу быть живучей, как гадюка, я знаю кучу языков и наречий. Могу врачевать раны, заговаривать боль, принимать роды, знаю, как готовить отвары и снадобья от всех хворей, куда больше, чем этот блудливый дурак Хаиме. Могу даже стать монахиней, ежели пожелаю, – знаю Священное Писание почти назубок. Я могу изображать что угодно и кого угодно. Могу играть на лютне, виуэле, мандолине и на цитре, трещать кастаньетами, как заправская хуглара[8]. Могу гадать на картах, на бобах, на разогретом воске или свинце. Меня любят дети и собаки: дети перестают плакать, едва я прикоснусь мизинцем к их темечку, а самый злобный цепной пёс ляжет мне под ноги и завиляет хвостом, едва я сделаю вот так, – она как-то по-особому протяжно цокнула языком. – Я – Пилар Хитана, была и есть! Если я выйду на сцену, твоя надушенная киска Персита мне даже в суфлёрки не сгодится. У меня было не так много мужчин, как, может, иным кажется, но я знаю о любовных изысках столько, сколько не снилось потаскухам, которые вылезают из будуара для того лишь, чтоб выжать простыни… Но есть то, против чего бессильны и я, и ты. Там не поможет ни твой ум, ни моя двужильность. И ты знаешь, о чём я. К чему я говорю? – Она вдруг придвинулась ближе и вперилась в него потемневшими глазами. – Не с тем, чтоб тебя удержать, Каносо. Я достаточно умна, чтоб не желать невозможного. Я, видишь ли, многовато повидала в жизни, чтоб травить себя слезами по утраченному. Но! Каносо, сейчас мне хотелось бы знать одну вещь… Вот ты сказал: «Если б ты хоть глазком видела, как оно происходит…» Я тебя знаю, ты слова пустого не скажешь. Ты хотел сказать…
Пилар вдруг осеклась и замолчала, прислушиваясь к чему-то. Впрямь послышался странный звук, похожий на шелест, будто чем-то невесомо мягким проводят по дереву. Через мгновенье он повторился, уже ближе. И вскоре этот бесплотный звук, как кошачьей лапой, коснулся двери.
– Фабио, – почти беззвучно произнесла Пилар…
Фабио
В тот день, ещё утром, Каносо остановил во дворе жилец первого этажа Жоаким Перейра, или попросту дядюшка Жако, крещёный еврей из Португалии, торговец рыбьим клеем. От него самого, от всех его вещей, от его каморки наверху, исходил тяжёлый запах этого самого рыбьего клея, а также уксуса и прогорклого желатина. Однако всё ему прощалось за безотказность и доброту, особенно к детям. Дети платили ему тем же и с воинственными воплями отгоняли мальчишек с соседних улиц, которые порой швыряли камни ему в спину и кричали: «Вонючая курица, не ходи нашей улицей».
Говорил он всегда запыхавшейся скороговоркой, шепеляво коверкая слова, словно опасаясь проглотить горячее, и как-то искоса заглядывая в глаза собеседнику, словно силясь прочесть в них что-то, чего не услышат уши.
«Сеньор Каносо, уж простите, что так вас называю, – сказал он ему, придерживая за рукав, – я ведь что хочу вам сказать. Я давно живу в этом доме, и хотел бы пожить ещё именно здесь. Спрашиваете, почему здесь? Отвечу так: в этом доме живёт ангел. Воистину так. Сеньорита Пилар – благороднейшая женщина, добрейшей души, храни её Свя-тая Дева. Если б не она, мне бы давно… да что об этом говорить! Но есть один человек, не хочется даже называть его по имени… Я всяких людей повидал, уж поверьте, но таких дурных людей, как он, – право слово, не видел. У него нутро – как выжженное дупло. А кровь чёрная, как дёготь. Меня тут знают, знают, откуда я, кто я. Я крестился семь лет назад в Саламанке! С тех пор не пропустил ни единого поста, ни единой мессы, клянусь Святым Иаковом! Это правда. Правда и то, что в моей комнатке в сундучке, на самом дне хранится Танах, Талмуд, Каббала и ещё кое-что.
– Я знаю, – кивнул Каносо.
– Знаете. И все знают. И все молчат об этом. Спросите, почему? Да потому, что в этом доме живёт ангел. Именно поэтому я, ежели дозволит Всевышний, так и буду жить в этом доме. Но… Есть этот господин. Фабио. Фабио Урибе, галисиец. Так вот, он тоже знает. Тянет из меня половину моего дохода и даже не скрывает, что рано или поздно всё равно сдаст меня в руки Святого братства. Я не жалуюсь, поверьте, это мой крест, мне его и нести. Как говорила моя матушка, мир праху её, позже старости никто покудова не умер. Но… Это господин, против которого бессилен Ангел. Клянусь Святым Иаковом, я боюсь даже не столько за себя, сколько за неё. Она не боится никого, это да. Но его – боится. И вам, сеньор, лучше бы быть осторожней…