Полная версия
Веретено (сборник)
Так и случилось. Владелец трактира, что у городских ворот, сказал, что вроде надобны резчики по дереву для ремонта базилики в Соборе Пресвятой Девы дель Пилар, да только его навряд ли возьмут, потому как он чужеземец, и кто ж пустит чужеземца, да ещё и не католика, в Святая святых!
Однако старший в артели резчиков сеньор Аройо, хотя и был истовым католиком, в работники его взял сразу, лишь бегло глянул на его работу, и даже выдал самолично пять пиастров, потому как Гравёр уже едва стоял на ногах от истощения: три дня скорого пешего хода без гроша в кармане. «Мне нужны толковые работники, а не хор мальчиков-кастратов», – сумрачно сказал он недоумевающему десятнику.
Товарищи по работе приняли его настороженно, но умение, сноровка и невозмутимый, уживчивый нрав взяли своё. Благо, он очень скоро научился бегло говорить по-испански. Его прозвали Лобото, Волчонок, и он отзывался на это прозвище.
Поселился он в доме недавно овдовевшего каменотёса Бенигно Дельгадо. Это был пожилой, неопрятный человек, очень близорукий, изрядно пьющий, вдобавок мучительно заикающийся и потому малоразговорчивый.
Как-то, вернувшись с работы, Гравёр обнаружил на своём столе свёрнутый в рулон холст и машинально развернул. То была писанная маслом картина, похоже, незавершённая. Поначалу впечатления не произвела: обесцвеченная, выскобленная зноем и пылью дорога, жухлый кустарник по обочинам, женщина, неимоверно уставшая, с сухим, морщинистым, как опавший лист, лицом стоит, прислонившись спиною к каменному дорожному столбу. Перед ней – мужчина с дорожной сумкой, в плаще и грубых башмаках. Смотрят друг на друга, но, хотя и стоят едва ли не лицом к лицу, словно бы видят друг друга с трудом, даже и не видят, а словно бы угадывают существование друг друга. Мужчина даже приподнял ладонь ко лбу, дабы разглядеть получше. Они рядом и вместе с тем как бы в недосягаемо разных сферах, которые каким-то невероятным образом чуть соприкоснулись. И вот эта призрачная, словно колышущаяся кисейная грань была передана какими-то особыми, чуть радужными, предельно разреженными мазками.
Гравёр сложил холст, затем, подумав, снова развернул его. Долго, не отрываясь, смотрел, словно силясь проникнуть взглядом куда-то вглубь, сквозь застывшие желтовато-серые наплывы краски. Никак не мог понять, что ж именно так неотвязно притянуло его к этой, в общем, невзрачной картине.
От внезапного скрипа половицы он вздрогнул. Позади стоял хозяин дома. Гравёр торопливо свернул холст и вернул на стол.
– Простите, сеньор, – забормотал он, смущённо разводя руками. – Это… это было… лежало здесь. Я только глянул.
Каменотёс кивнул. Гравёр впервые увидел, как он улыбается. Тогда он снова развернул холст.
И на какое-то время он словно забыл о его существовании. И вновь смотрел, не отрываясь, на женщину на холсте. Он не сразу понял, что именно такой рисовалась ему в сумрачных сумбурах воображения его давно покинувшая мир мать. И, наверное, именно так смотрела бы она на него, если бы вдруг явилась горячим, зыбким видением на пустынной дороге. Если бы вдруг…
– Это – мать? – спросил он, указав пальцем на женщину. – La Madre. Si?
Дельгадо молча кивнул, подошёл на цыпочках и встал сзади, глядя на холст через его плечо.
– Агнесса… – вдруг произнёс еле слышно Гравёр.
– Нет, – услышал он тихий голос за спиной. – Не Агнесса. М-м-мария.
– Мария, – так же беззвучно повторил Гравёр. – Мария… Погодите, это… Не видение[2] ли?
Дельгадо радостно и вместе с тем как-то опасливо закивал. И тотчас прижал палец к сухому, выпаренному рту. Гравёр кивнул и улыбнулся радостной улыбкой посвящённого.
* * *Через день господин Аройо отправил его в Сан-Себастьян принять и доставить большую партию дорогого китайского ясеня для облицовки хор в соборе. Поездка затянулась на три недели. Груз пришёл с опозданием, к тому же часть партии была изрядно подмочена и потому непригодна.
На обратной дороге в Бильбао заглянул к той цыганке, что когда-то его приютила. Та охотно приняла подарок, дешёвую брошь посеребрённой латуни, и хоть сделала поначалу вид, что не узнала его, сказала, прощаясь: «Поторапливайся, форастеро[3], в доме беда может случиться». – «О каком доме ты говоришь? У меня нету дома. И едва ль будет», – «У бездомных домов не счесть. Поторапливайся, я сказала, авось поспеешь…»
В доме он застал плачущую слабоумную племянницу сеньора Дельгадо Каталину, которая, таращась и всхлипывая, сообщила, что дяденьку Бенигно разбил паралич, что он будто бы упал вечером с крыльца, будучи немало выпимши, да и ударился спиною о каменные ступеньки.
Сам хозяин дома лежал с мокрым полотенцем на голове, открывая по-рыбьи рот, что-то силясь сказать, и указывая пальцем на полуразвалившийся, нещадно чадящий камин…
* * *Гравёр не знал, что через день после его уезда в дом приходил дон Кристобаль Перальто, живописец, волею градоправителя (кем-то, говорят, ему приходился) возведённый главою над всеми реставраторами собора. Несмотря на молодость, был вял, слабосилен, изжелта-бледен лицом, говорил голосом простуженного ребёнка. «Не мужчина, а чулок, набитый песком, – сказала как-то о нём широкобёдрая стряпуха Хосефа, – скорей померла бы, чем легла с таким, прости Господи!»
Говорили, однако, будто подавал надежды как живописец, ибо, несмотря на внешнюю субтильность и жеманность, был сметлив, наблюдателен, чуток на поветрия, умел в нужный момент появиться, и в нужный же момент исчезнуть с глаз долой. Картина его «Святая Анна во младости» была даже на некоторое время выставлена в Королевской Академии в Мадриде, потому как образ Святой чудным образом совпал с чертами лица и даже одеянием инфанты Марианны.
Бог весть, что за надоба привела Маэстро (а именно так надлежало звать дона Кристобаля подчинённому люду) в дом простого каменотёса, да ещё в поздний час. И пока племянница Каталина, визжа и жестикулируя, будила прикорнувшего после невоздержанного ужина дядюшку, Маэстро, морщась от всепроникающего духа нищеты, тщеты и греха, присел на скамью. Хотел было предаться мыслям о неистребимости порока и неотвратимости воздаяния за него, но обратил внимание на свёрнутый холст. Глянул, брезгливо морщась, повертел, да и бросил на пол.
Когда Каталина привела наконец нетвёрдо ступающего и бормочущего дядюшку, дон Кристобаль, запамятовав на какое-то время, зачем он, собственно, пожаловал (а пожаловал сластолюбивый Маэстро, верней всего, затем, что положил глаз на грудастую, рано поспевшую и беззаветно глупую Каталину), замялся, пнул лежащий на полу рулон и ткнул пальцем.
– Эй, как тебя там! Это – что?!
И тут каменотёс, отпихнув племянницу в сторону и едва не потеряв от того равновесия, схватил с пола рулон и спрятал за спину.
– Что такое, я спрашиваю? – дон Перальто говорил, грозно сдвинув комично жидкие нитяные бровки. – Чья это мазня?
– Моя, – ответил Дельгадо, виновато опустив голову и отступив на шаг.
– Ах, твоя! – дон Кристобаль расхохотался. Он очень хотел, чтоб хохот получился сообразно его нынешнему сану – этаким густым, раскатистым, басовитым. Но не получилось. Вышел жалкий, блеющий хохоток. Вышел и растёкся, как желток на блюде.
– М-да, – сказал он, отсмеявшись. – Значит, говоришь, это твоя мазня? Давай поглядим, что ты такое тут намазал?
Он требовательно протянул маленькую птичью пятерню, и каменотёс, поколебавшись, дал ему холст.
– Ну? – Маэстро брезгливо выпятил толстую, бескровную, как мокрица, губу. – И что тут? Нищенка какая-то. Старая, истаскавшаяся подстилка. Да? А это кто, перед ней? Это какой-нибудь…
– Это не подстилка! – Каталина надулась и глянула на дона Кристобаля сердито, исподлобья. – Это – Матушка наша, заступница и госпожа. Пресвятая Дева, вот кто!
– Кто?! Что ты несёшь, убогая! Эй, Дельгадо, это что, правда?
– Истинная правда, сеньор, – опустив голову, произнёс каменотёс.
Дон Перальто переменился в лице. Всё это переходило всяческие границы. Да! Одно дело пачкотня уличного художника. Совсем иное дело – человек, допущенный, можно сказать, в святая святых. И потом, что ж получается: человек, по сути не бравший в руки красок и кисти, вдруг берёт и пишет картину. Что, вот так вот взял да и научился? Э, нет, так не бывает! Интересно, что ещё намалевал этот старый пачкун.
С другой стороны, ему стало немного жаль этого немощного человечка с дрожащим сизым подбородком, слезящимися глазами, реденькими седыми космами. Ну, возомнил себя живописцем под старость-то лет.
– Вот что, Дельгадо, – сказал он сдержанно и сурово, как провинившемуся ребёнку, – будем считать, что я тут ничего не видел и не слышал. Хорошо?
Маэстро ободряюще улыбнулся. Однако каменотёс, вместо того чтобы рассыпаться в благодарностях, угрюмо молчал, не сводя с него настороженного и даже, можно сказать, дерзкого взгляда.
– Эй, Дельгадо, ты слышал, что я сказал? – Маэстро возвысил голос. – Ты ничего не намалевал, и я ничего не видел. Каждому должно знать место и дело. Так вот, твоё дело – зубило и молот. А то ведь мне подумать страшно, что с тобой станет, ежели прознают, что ты изобразил Пресвятую Деву придорожной попрошайкой! Ну? – Сказав это, дон Перальто вновь презрительно и гадливо развернул холст. – И что всё это, скажи на милость?!
– Это – видение Пресвятой Девы, – дрожа всем телом, сказал каменотёс. Хотел сказать ещё что-то, но приступ икоты загнал слова внутрь.
– Что?! – Маэстро вскочил на ноги. – Да ты не с ума ли сошёл, старый дурень? Это – видение? Это…
И тут – словно кусачий ременный жгут перехватил горло Маэстро. Он ведь сам уже несколько месяцев был занят над написанием монументального полотна «Чудесное видение», которое должно было бы достойно украсить стену часовни при соборе. Он упивался работой и остро предвкушал грядущую славу. Работа продвигалась споро, с подъёмом. До окончания было, правда, далеко, но времени вдоволь, и, главное, дон Перальто абсолютно ясно представлял себе всё полотно, до последнего мазка, даже подпись свою видел в углу картины! А тут – убогая мазня. Да и какой ей быть! У него ж даже красок стоящих нет, у пьяницы забулдыжного! Седая, худощавая женщина, простёршая руки… И нету ни белоснежных, богато вышитых хитонов, ни свитков, ни даже нимбов. (А они, нимбы, кстати, всегда особенно хорошо удавались Маэстро! У него даже была особая метода смешения красок для них, которую он, разумеется, держал в тайне!)
И всего-то надо было плюнуть да и уйти, но тут какой-то отдалённой, непрошенной вспышкой прозрения понял дон Кристобаль, что никогда, никаким усердием, никакими, самыми дорогими, выписанными из Фландрии красками, ни с помощью дюжины помощников и наставников, не сможет он изобразить с такой прозрачной, безжалостной простотою и ясностью ту бездну усталости, горечи, нежности и любви, что жили в глазах, в лице, в каждой складке одежды этой женщины у придорожного столба. И что весь вдохновенный и плодливый труд его есть тщета, напудренная, нарумяненная пустопорожность, ибо нет там ни красоты, ни мысли, ни смелости, ни любви. И с сучьей, воющей тоской понял Маэстро, что уж не сможет он теперь забыть этот заклятый образ, и будет он являться пред ним всякий раз, когда он возьмётся за кисть и за краски…
* * *– Ну хорошо, – лицо дона Кристобаля разгладилось. Он глянул на Дельгадо почти дружелюбно. – На том порешим. Понимаю, это будет нелегко сделать, но мазню твою придётся сжечь. Для твоей же пользы, Дельгадо. И для её, – небрежно, как бы мимоходом кивнул он на сникшую, почуявшую неладное Каталину. – Хочешь, я сделаю сам?
Он решительно шагнул к камину. Но каменотёс вдруг, отпихнув в сторону племянницу, кинулся ему наперерез.
– Не надо, сеньор Перальто! П-п-право слово, не надо. Я…
– Тебе её жаль, картину? – Маэстро понимающе улыбнулся. – Жалко будет смотреть, как задымится, полыхнёт холст, да? Как затрещат краски, верно?
– Верно, сеньор, – умоляюще прошептал каменотёс и протянул руку, – вы уж дайте его, пожалуйста, мне. Уж пожалуйста, сеньор…
– Тебе жаль её, – грустно улыбнулся Маэстро. – А её, – он быстро кивнул в сторону племянницы, – тебе не жаль. О люди! O tempora, o mores! Им жаль кусок ткани, заляпанной красками, и не жаль юное доверчивое дитя.
– Дайте его мне, сеньор, – бубнил, угрюмо насупившись, каменотёс. – Я сам… ежели уж так вам надо. Но – сам.
– А почём мне знать, что ты не сохранишь эту нечисть где-нибудь в потаённом сундучке? Нет, милейший, лучше я своими руками…
– Дайте его мне, сеньор! – вдруг побагровев, зарычал каменотёс и схватил большие каминные щипцы. – Дайте, от греха подальше, и ступайте себе вон!
Дону Кристобалю стоило немалых усилий, чтобы скрыть, скомкать, запрятать подалее подлый, потливый страх, чтобы с доброй улыбкой вернуть этот окаянный свиток, потрепать по плечу набычившегося, тяжко дышащего хозяина, дойти до двери, и уже там, почти в безопасности, изрыгнуть наконец слова, из коих «сдохнешь!» было самым доброжелательным…
* * *Бенигно Дельгадо умер через три дня. Сперва был сильный жар, бред и лихорадка, потом на полдня ему стало лучше. Он даже поднялся, порывался одеться, отправиться к дону Кристобалю что-то там объяснить. Затем снова впал в забытьё. А к воскресенью отошёл. Тихо, не просыпаясь.
Хоронил его Гравёр на свои гроши, и на похоронах было всего-то человек пять, а на поминальную трапезу и вовсе пришёл один сеньор Аройо. Сидел недолго, осушил кружку вина, долго молчал, хмуро катая по столу маслину.
– Вот что, Лобото, – сказал он, глядя в пол. – Ты… меня правильно пойми. Ты отличный работник. Десятерых стоишь. Но… В общем, придётся тебе уйти. Объяснить, почему?
Гравёр покачал головой. Аройо шумно вздохнул, некоторое время помолчал ещё, затем сказал, глядя в сторону:
– Вот ещё что. Есть у меня приятель. Он родом отсюда, но дома бывает редко. Кукольник он, понимаешь? Театр у него. По стране ездят, даже до Франции доезжают. Хочешь, иди к нему. Куклы будешь делать. Хлеб какой ни есть.
Гравёр снова покачал головой:
– Я гравёр, сеньор Аройо.
Аройо кивнул и поднялся. Однако когда он уже нахлобучивал шляпу у выхода, Гравёр произнёс с внезапной, отсутствующей улыбкой:
– Как, говорите, найти этого вашего приятеля?..
* * *Через три дня Гравёр покинул Сарагосу с театром El Cuentista. Вырезал кукол из клёна и кизила, клеил, раскрашивал, сам шил им одежды, мастерил кукольную утварь. Освоил шарманку, бандуррию и узкогорлую индейскую флейту. Даже ремесло кукловода. Вот только говорить за кукол не мог, голос был тихий и скрипучий. Театрик стал набирать известность, но через полтора года хозяин помер от холеры в Галисии, имущество продали за долги, театра не стало.
Памятник на могиле Бенигно Дельгадо не простоял и недели, был разбит на куски неведомо кем. А в дом его через день после похорон ворвались какие-то люди, перерыли всё вверх дном, ушли, так, видать, и не сыскав ничего. Каталину отправили в деревню к дальней родне.
Полотно маэстро Кристобаля «Чудесное видение» так и не увидело свет. Бог знает, отчего. Работу он не завершил, да и вообще поостыл к живописи, занялся торговым делом, в чём преуспел весьма.
Возвращение
В свой город Гравёр вернулся лишь через три года.
За это время он узнал, что госпожа Констанс через неделю после безвестной пропажи мужа обратилась в Управление городской стражи, сказав, что супруг её, баронет Уго Эдгар Стерн, вышел поздно вечером из дому, ничего ей не сообщив, и более домой не воротился. Однако добавила, что ночью видели его в игорном доме «Центурион». В оном заведении удалось выявить, что в тот день, за два часа до полуночи, господин Стерн впрямь появлялся, проиграл в бридж немалую сумму известному мошеннику и шулеру по прозванию Чоло. Платить проигрыш отказался, уличив партнёра в мошенничестве, а когда тот схватился за нож, ударил по лицу, повергнув навзничь и лишив чувств, да и удалился вон. Чоло же, придя в себя, побежал вдогонку, вскоре вернулся весь в грязи и в ссадинах, но сказал, что старикашка своё получил. Чоло взяли на выезде из города, но по дороге в управу он вышиб дверцу арестантской кареты, выкатился из неё вместе со стражником и прыгнул с перил моста в канал. Его не нашли, сочли утонувшим.
* * *Когда Гравёр подошёл к дому старика Нормана, первый, кого он увидел, была Каппа. Распахнув головою калитку, она кинулась к нему, часто, шумно дыша, взгромоздила лапы ему на плечи. Он, смеясь и неловко уворачиваясь от жаркого, влажного языка, трепал её по густому, грязному загривку, бормотал что-то своё, для чужих непонятное, но когда она вдруг, точно спохватившись, отпрянула и, высоко запрокинув голову, протяжно и по-щенячьи тонко взвыла, Гравёр всё понял.
В доме старика Нормана уже давно уверенно хозяйничал новоявленный тесть. Он хмуро поинтересовался, кто он такой и что ему надобно, затем неохотно пропустил, громко кликнув супругу. Присцилла, опасливо косясь на мужа, сообщила, что папа помер уже два месяца как, что похоронили, слава богу, как подобает доброму христианину, хотя и говорили тут про него пустые люди невесть что. «Помер легко. Утром выхожу, он на крылечке сидит. Ну ты знаешь, он так часто сидел. Но чтоб до утра, такого не бывало. Подхожу, а он уж и остыл совсем».
Затем, почему-то понизив голос, сказала: «Папа велел передать тебе кое-что. Ежели тебе это нужно, конечно. Ежели нужно, возьми, нам оно без надобности, мы дело давно закрыли».
Зашла в дом, оставив его на пороге, погромыхала в чулане и вынесла давно знакомый Гравёру добротный дубовый, кованый медью чемоданчик с инструментами. «Нужно?» – она вперилась в него выжидающим, мышиным взглядом.
– Они, между прочим, хороших денег стоят, – вдруг вмешался её супруг, протирая о фартук руки, красные и пупырчатые, как варёные раки, – так что, ежели тебе не нужно, можешь и оставить…
– Папа мне так сказал: не поступишь с ними, как я велел, – проклятье твоему дому, – причитала дочь злым, стонущим голосом. – Вот так и сказал, колдун старый. Перед Святым распятием велел поклясться!
– Мы люди приличные, закон понимаем, – снова угрюмо влез её супруг, буравя его глазами. – И в Бога веруем. Сказано передать, мы и передаём, без обману. Но и ты уважение имей. Вот так пришёл, хвать, и забрал, да?
Гравёр кивнул и взял чемоданчик из холодных лапок Присциллы.
– Ты осторожней по улицам-то ходи, – долдонил ему в спину голос супруга. – У нас по осени склизко на улицах-то. Башку расшибёшь, не ровён час.
Он снова кивнул и пошёл вниз по ступеням.
– Мы ведь, если что, и напомнить можем про ту историю. Кой-кому. А то родня того покойничка нынче на вдову грешит. А она всё помалкивала, потому как папашу Нормана боялась, как смертного греха. А теперь, когда папаша богу душу отдал, может и разговориться. Так что ты подумай!
– Я подумаю, – ответил Гравёр, не оборачиваясь.
– Эй, парень, – крикнула вдруг ему вслед Присцилла. – Ты не заберёшь ли с собой эту чёртову псину? Житья уже нету от неё, окаянной. Давеча Барту, мужу моему, ступню прокусила. Два дня, считай, лежал. А дело стояло. Не возьмёшь, в живодёрню сведём, нам эта уродина не надобна, мы люди серьёзные. Заберёшь?
– Как найти могилу Хозяина? – спросил Гравёр, кривясь от её пронзительного голоса.
– Как найти. Да очень просто найти. Вторые ворота, те, что возле мыловарни Каспера. Там недалеко. Да спроси у сторожа, он скажет. Там памятник есть. Папаша его сам смастерил, как хворать начал… Так берёшь псину-то?
– Беру, – ответил Гравёр и, не оборачиваясь, сбежал с крыльца.
Каппа, едва дождавшись, сорвалась с места и ринулась за ним, путаясь у него под ногами и радостно урча и стуча вздыбленным хвостом о его колени.
– Ишь, забегала, сука старая, – обрадованно и зло заверещала вслед дочь старика Нормана.
– Да сама ты… – сказал вполголоса Гравёр.
Каппа отрывистым лаем дополнила недосказанное.
* * *Каппа вывела на могилу сама. Она располагалась между воротами и часовней. Крепкий, трапецевидный памятник серого гранита. Надпись классическим римским капителем с восхитительной небрежностью мастера:
Man is just a speckin the Eye of the LordPersival Lloyd Vernon[4]Гравёр долго, улыбаясь, водил пальцем по граням высеченных букв, беззвучно шевеля губами, задавая нескончаемые вопросы мастеру, и камень отвечал ему его голосом. Текли слёзы, но на душе было светло.
* * *У кладбищенских ворот грудилась стайка нищих. Впрочем, для нищих они выглядели упитанно и добротно. Среди них Гравёр без особого удивления признал Барта, мужа Присциллы. Он был пунцов от вина, суетлив. Шагнул навстречу, но Каппа отозвалась таким злобным, хрипящим рыком, что он остановился.
– Эй, приблудыш! Так мы насчёт чемоданчика недоговорили. Где он у тебя, кстати? Мне тут знающие люди сказали, что там инструменты, которые сумасшедших денег стоят. Я ж знать про то не знал. Ну баба, положим, дура, но я-то не дурак, слава богу. Давай так: ты мне чемоданчик, и лети себе вольной птахой. Так где он у тебя, чемоданчик-то?
– А здесь, – усмехнулся Гравёр. – В котомочке. Я её развяжу, а ты покудова Каппу подержи. Ну?
Он сделал вид, что хочет выпустить из рук ошейник, утробно ревущей и рвущейся твари. Барт отскочил с завидным проворством.
– Погоди-ка, – коренастый человек с тяжёлой квадратной челюстью, в старой заношенной солдатской блузе и шароварах, вправленных в сапоги, бесцеремонно отпихнул Барта в сторону.
– А ну-ка давай, отпусти своего кабыздоха! Я с ними быстро управляюсь, не привыкать. Тявкнуть не успеет, а уж я ей глотку сломаю.
Он улыбался, вертя в руках ременную плётку. Хотел сказать ещё что-то, но осёкся, встретившись взглядом с сузившимися волчьими глазами Гравёра.
– Что ощерился, страхолюдина?! Думаешь, я тебя боюсь? – выкрикнул он плаксивым фальцетом. – Я не таких об колено ломал!
Однако, постояв немного в воинственной раскорячке, вдруг стих, сник и угрюмо отошёл, уступив дорогу Гравёру и Каппе.
Гравёр успокоил Каппу, потрепав её меж ушей, поправил котомку и, не глядя более на растерянно галдящих людей, зашагал прочь.
* * *– Эй, парень!
Барт быстро шагал за ним, жестами предлагая остановиться.
– Ну?
– Погоди, давай мирно поговорим. Слушай, парень, я ведь не шутки сюда пришёл шутить. Я человек приличный и закон уважаю. Не то что эти. Ну в общем, если мы с тобой полюбовно не договариваемся, я иду прямиком в Городскую управу и рассказываю, что да как было. И как ты думаешь, сколько мне отвалит родня того баронета, которая осталась с носом после его смерти, если я вместе с тобой спроважу в тюрьму её величества также и шлюху Констанс? Я дорого не возьму, но и продешевить не хочу. Думай и не торопись так.
Гравёр покачал головой и сплюнул под ноги.
– Это ты торопишься, а не я. Потому что пока ты добежишь, да всё растолкуешь, меня уж и в городе не будет. А найти меня дело непростое. У меня ж дома нет. Это раз. Потом, с Констанс тебе не совладать, уж мне поверь. Да и дело давно забытое. Это два. Ну и третье. Ежели всё будет по-твоему, то в тюрьму в первую очередь пойдёт твоя жена Присцилла. А оно тебе надо?
– А отчего ж нет? – хохотнул Барт. – Закон он ведь есть закон. Для всех писан. Она пойдёт в тюрьму, дом и дело ко мне перейдут. Я тут давно уж красотку пухлую приглядел. Ребёночка уже ждёт от меня. Наследничком моим будет. Присцилла же бесплодна, как сухая головёшка. Так как, договоримся?
– Договоримся, – Гравёр снова сплюнул под ноги. Увещевающе потрепал по загривку Каппу, полез в котомку, повозился там и вытащил завёрнутый в бархотку медальон Констанс. – Ну?
Развернув, Барт издал странный сипловатый звук, схожий с икотой, переменился в лице и тотчас, воровато обернувшись на своих товарищей, быстро и судорожно запихнул медальон куда-то за ворот.
– Так как? Пойдёт? Если нет, так давай назад. Ничего другого не предложу. Пойдёт?!
– Да пойдёт, ясно дело! – лицо Барта распирало от радости. – Только… да ладно, чего уж там.
Гравёр сплюнул третий раз, затянул котомку, перекинул её через плечо и зашагал прочь. Однако затем обернулся и произнёс раздельно:
– Мы квиты, Барт. Ты запомни это. И знай, если с Присциллой и Констанс что-то всё же случится, я тебя найду везде. Запомнил?
– Как не запомнить, – осклабился Барт ему вслед. – Ты, гляжу, серьёзный. Только ты скажи, что тебе Присцилла-то? Ну Констанс – сисястая, понимаю. А уж Присцилла-то. Страшней смертного греха. Неужто запал?
Голос Барта заскворчал, как шматок сала на сковороде. А лицо расплылось в дрянной улыбке.
– Она – дочь старика Нормана, – бросил Гравёр, не обернувшись.
Дороти
Гравёр вернулся к Ремеслу. Вернее, оно само пробудилось в нём от летаргии, вновь растворилось в крови жаркой пригоршней соли.
Рисунок рождался практически мгновенно. Едва явившись в тёмных извивах воображения и обретя ясные очертания, он тотчас отсвечивался пульсирующей проекцией в глубине металла, камня, дерева, делая их теплее плоти, податливей глины и прозрачнее воды. Гравёр терпеливо и упоённо счищал ненужную скорлупу, всё, что мешало увидеть, наконец, его воочию, вживую, встретиться с ним кончиком пальца.