bannerbanner
Веретено (сборник)
Веретено (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Инструменты старика Нормана стали словно частью его тела, его мозга, его духа, он сжился с ними, относился к ним, как к живым существам, у них даже были свои прозвища. К примеру, паяльная лампа звалась Жужелицей, круглый надфиль – Занозой, а сам чемоданчик – хижиной Нормана.

Он снимал две комнатки в доходном доме вдовы окружного судьи госпожи Хогарт. Немалое состояние (плюс к доходному дому ещё и лавка колониальных товаров) не мешало почтенной вдове исправно его обворовывать, причём с непосредственностью ребёнка. Прознав, где Гравёр хранит выручку, она без затей заходила в нему в его отсутствие и брала сколько ей вздумается, благо Гравёр, впечатлённый её набожностью, на неё мог подумать менее всего. Когда же он, вконец озадаченный, перепрятал железную шкатулку, разъярённая мадам перевернула вверх дном всё его жильё и гневно потребовала уплаты за два месяца вперёд.

* * *

Прошло чуть больше года. Барта, мужа Присциллы, нашли мёртвым в старом полуобвалившемся сарайчике возле самого дома. Руки у него были повязаны пеньковым жгутом, раскроен череп и вспорот живот. Думали поначалу на его многочисленных приятелей – впрямь, водился он в последнее время со всякого рода сбродом, – да больно уж по-зверски всё вышло, те бы так не стали. Решили, что, верней всего, это дело рук Чоло, того самого Чоло, мошенника из «Центуриона». Вовсе он не утонул тогда в канале, как думали. Пропадал четыре года и вернулся в город. Да только дело у него было уже не картёжное, а куда как пострашней. Четыре покойника было за ним, это уж точно. Из них трое женщин. Кстати, через неделю после похорон Барта дом их был ограблен, всё было перевёрнуто вверх дном, пропало, считай, всё ценное. Сам Бог, видать, уберёг тогда Присциллу: гостила она в тот день у двоюродной сестры в деревне. Потому как дело это было, как все были убеждены, опять же того самого Чоло. Искали его. Окружной шериф назначил немалую награду за поимку, да больно хитёр и изворотлив был этот проклятый Чоло. Умел в самый нужный момент затаиться, лечь на дно. А вскоре снова бесследно пропал из города.

У Гравёра тогда дела пошли в гору – мастеров, сто́ящих, в округе после смерти Старика Нормана не оставалось. Он выкупил дом у Присциллы – правда, пришлось взять изрядную ссуду у ростовщика. Саму её поселил в домике, огороженном каменным заборчиком с палисадником, через улицу. Она хоть и была довольна в душе, но соседкам жаловалась, что Гравёр обвёл её вокруг пальца.

* * *

История эта приключилась поздней осенью. Тогда вдруг задули сильные продувные ветра с Северного моря и повалил слепой, водянисто-серый, словно изголодавшийся по земле снег.

Вечером в дверь постучали. Каппа, однако, не залаяла по обыкновению, а лишь вопросительно приподняла ухо. Гравёр, как всегда, не спрашивая, распахнул дверь настежь. На облепленном снегом пороге стояла незнакомая женщина. Она, словно не замечая его, долго, сосредоточенно и осторожно отряхивала с себя снег, и лишь потом взглянула на него.

У неё было желтовато-серое, неимоверно худое лицо. И очень подвижное. Как мелкая рябь на воде, его поминутно искажали гримасы, и непонятно было, не то она сейчас разрыдается, не то рассмеётся, не то бросится на шею, не то вытащит нож. На ней был высокий, явно большего размера капор, поношенный жакет и длинная юбка из сукна. Вдобавок была обмотана вокруг талии не то пледом, не то платком.

– Что вам будет угодно, сударыня?

По лицу женщины вновь пробежала рябь, она словно выбирала подходящую гримасу. Остановилась наконец на надломленной, виноватой улыбке.

– Мне было бы угодно… зайти сейчас к вам, – шагнула, чтобы пройти. Гравёр, однако, не посторонился.

– Простите, но… вы меня знаете?

– Не знаю. Потому и хочу зайти, что понятия о вас не имею. И вы обо мне не имеете. Иначе б не зашла.

– Время позднее, сударыня, и я не расположен шутить.

– Вот уж кому сегодня не до шуток, так это мне.

Сказав это, женщина размотала наконец свой многослойный плат и явила миру изрядно выпуклый живот.

– Если вы снова спросите, что мне угодно, я отвечу: родить. Да, именно здесь, у вас. Почему у вас? Потому что мне больше негде, понимаете наконец? Можете не верить, можете посмеяться, но меня как будто Бог сюда привёл. Да. Вот взял за ручку да и привёл. И если вы скажете: «Пошла-ка ты вон», я уйду, но это будет значить, что Бога нет, и будь всё проклято.

– Но я едва ли смогу помочь, – пробормотал Гравёр, невольно посторонившись и пропуская её в дом.

– Да сохрани Бог! Не надо мне помогать. Побольше чистых тряпок, кувшин горячей воды, да нож поострей. Хотя… если сыщется поблизости какая ни есть дамочка зрелых лет, было бы неплохо… Ох… Вы уж поторопитесь, господин хороший, а то… Ох! Да беги же ты, чёрт тебя возьми!!!

Как раз в этот момент в дверь постучал мальчишка-посыльный, который привёз на тележке мешок древесного угля. Путаясь и судорожно жестикулируя, Гравёр велел ему сначала разжечь камин, потом, оттолкнув перепуганного мальчишку от камина, приказал бежать за Присциллой. «Но, господин, – пролепетал малец, – мне нельзя никак. Мне хозяин…» – «Беги скорее….!!! – заорал Гравёр, да так, что мальца едва не сдуло с места.

Когда посыльный привёл наконец сонную и раздражённую Присциллу, крику и суеты стало ещё больше. Мальчик очумело метался между ними, начисто забыв и о хозяине, и о всех его поручениях. Присцилла кляла последними словами и Гравёра, и мальчишку, и роженицу, а более всего свою злополучную судьбу, которая вечно сталкивает её с олухами.

Схватки на какое-то время прекратились.

– Эй, красавчик, – подала голос женщина. – Подойди-ка сюда.

– Вы это мне?

– Кому ж ещё, господи!

Голос у неё был прерывистый, задушенный, речь ей давалась с трудом. Гравёр подошёл ближе и присел на обитый войлоком табурет. Лицо женщины было мокрым от пота, рот широко раскрыт, глаза бессмысленно вытаращены, зрачки закатились, она дышала тяжело, с глубинными всхрипами. Увидев его искоса, она, однако, криво усмехнулась, послышалось даже сипловатое подобие смешка.

– Да ты впрямь красавчик, парень. Это кто ж тебя так?

Гравёра передёрнуло от невольного воспоминания.

– Не видал, кто, – ответил он, не удержался и усмехнулся.

– Так бывает?

– Бывает всяко. Не понимаю, зачем вы у меня это спрашиваете?

– Сама не знаю. У меня маловато времени. Слушай, а тебя звать-то как?

– Меня редко зовут по имени. Хочешь назвать – зови Гравёр.

– Хорошо, Гравёр. Я вот что сказать-то хотела. Если что-то случится со мной – ну мало ли! Так вот, ежели что случится, мальчика назовёте Иден. Самое подходящее для него имя. Ну а коли девочка родится, так пусть будет Дороти.

– А что может случиться?

– Сам же сказал – бывает всяко. И ещё. Никому не говори про меня, ладно? Никому. Отродясь ты меня не видывал. Ребёнка можешь сдать в приют, коли уж так придётся. Только соври что-нибудь. Бог простит. Он и не такое прощает. Человечек ты одинокий, куда тебе вошкаться с чужим дитём! Но про меня – никому – ни слова! Потому что худо будет и ему, и тебе. Я правду говорю… Самое смешное, я всегда говорю правду, а мне не верят. Приходится врать… А будут спрашивать – скажи, что подбросили на порог. Выхожу, мол, а оно и лежит… Я должна была вытравить этот плод, понимаешь? Я поклялась, а куда было деваться? На Святом распятии поклялась. Человек, который держал Распятие в руках, шутить не станет. Вот так! Поклялась Иисусу убить в утробе своё дитя! И получается, что Спаситель принял мою клятву. Так вот, он-то принял, а я – передумала.

– Ну а если всё обойдётся, куда пойдёшь?

– А не решила пока. Не могу всё зараз решать. Выживу – подумаю. Не выживу, так и думать не надобно. Пусть Господь подумает, он добрый. А сейчас – поди, позови ту бабку. Злая она. Это хорошо. Жалостливым верить нельзя. Жалостливые сегодня пожалеют, завтра продадут. А злая или уж на порог не пустит, но если пустит, то уж не продаст. Иди, говорю, скорее, кажется, началось.

* * *

Через час женщина родила девочку. Молока у неё не было, и Присцилла дала младенцу козьего молока. Роженице налила аперитива с тем же козьим молоком. Та, выпив, попросила ещё, однако не дождалась и уснула.

А утром она исчезла. От неё остался лишь дешёвый кустарный медальон с прядью русых волос и скверной литографией, на коей была изображена женщина, отдалённо напоминавшая владелицу медальона, с неестественно румяным лицом и роскошными кудрями.

– Ты ведь не сдашь Дороти в приют? – спросила Присцилла, сверля его глазами. Она сидела на скамье, покачивая и прижимая к себе плачущую девочку.

– Но…

– Только попробуй избавиться от неё. Я тебе глаза выцарапаю, если только посмеешь, чёртов урод!

– Я хотел сказать – по-моему, вы делаете ей больно. И ещё…

– Это я делаю ей больно?! – свирепо вскинулась Присцилла и тотчас сникла. – Пусть уж она со мной останется. Никто не узнает, Богом клянусь. С мальчишкой посыльным я переговорю…

* * *

Через неделю в дом пожаловал хорошо одетый господин в длиннополом, отороченном мехом плаще с массивной серебряной застёжкой возле шеи, в широкой шляпе из синего фетра, в высоких ботфортах и с изящной палисандровой тростью. Лицо же господина, в противоположность одежде, было лишено и тени благородства и напоминало булыжную мостовую. Он снял шляпу и небрежно сунул её Гравёру.

– Поди позови хозяина.

– Я хозяин, – ответил невозмутимо Гравёр и повесил шляпу на крюк.

– Ты? – незваный гость глумливо хохотнул. – Ну ты, так ты. Тем лучше. Скажи-ка, любезный, а не появлялась ли в доме, или где поблизости, некая дама по имени Гризелла Фирлинг? Только врать не вздумай.

– С чего бы мне врать, господин хороший? Однако, право же, отродясь такого имени не слыхивали. Гризелла…

– Она могла назваться как угодно. Хоть Марией Магдалиной. Одета так себе. И главное… – гость многозначительно скрестил ладони возле живота. – Понял?

– А чего не понять. Толстуха, что ли? Толстух у нас тут в округе не счесть. Может, и Гризелла среди них есть.

– Брюхатая она, дурак! – раздражённо возвысил голос гость. – Беременная. Не понял ещё?

– Как не понять. Да только я никакой вам не дурак. Хоть кого спросите. И не видали мы тут никаких брюхатых Гризелл.

Гость презрительно фыркнул и пристально огляделся.

– Там кто-нибудь есть? – он указал тростью наверх.

– Может, кто и есть, господин хороший. Да только вам-то к чему это знать?

– А ну дай я гляну! – он хотел бесцеремонно отстранить Гравёра в сторону, однако тот непоколебимо остался на месте.

– Нечего вам там смотреть, господин хороший. Я ведь, слава богу, у себя дома. И вам бы пора. Домой. Темно на дворе.

– Я буду делать то, что сочту нужным, – лицо гостя покрылось пятнами. Он толкнул Гравёра пятернёю в грудь, перехватил поудобнее трость, даже замахнулся, однако наткнулся взглядом на полыхнувшие по-волчьи зрачки Гравёра.

– Да! Будете делать. Как сочтёте нужным. Покудова не полетите с лесенки, милостивый государь. Вы б не доводили до греха.

Гость опешил, отступил на шаг.

– Ну ты, братец, и дурак, – сказал он медленно, даже с оттенком сожаления в голосе. – Знал бы, во что ввязался. Объяснил бы тебе, да ведь не поймёшь. Я – что. Мне что скажут, то сделаю. Должность моя такая. А ты себе жизнь подпортил. И это – в самом наилучшем случае.

– Шляпу не позабудьте, почтеннейший, – кивнул в ответ Гравёр.

* * *

– Плохо наше дело, сдаётся мне, – шёпотом сказала Присцилла, спустившись по лестнице. – Чует моё сердце.

– Боюсь, что да, – хмуро кивнул Гравёр, задёргивая шторы на окнах. – Он услышал детский плач. Вам бы в деревню перебраться, госпожа Присцилла…

Чоло

Через несколько дней что-то случилось с Каппой. Она почти ослепла, её колотила дрожь, есть перестала совсем, дышала тяжело и сдавленно, словно заглатывала воздух и схаркивала его. Сосед-кожевенник, который промышлял также и как собачий лекарь, оттянул ей веко, заглянул в пасть, спросил, сколько ей годов и, узнав, что уж точно много больше десяти, сказал, что, верней всего, пристала к ней хворь, именуемая «псиной трясучкой», что жить ей осталось не более двух недель, и что лучше б ей дать «сонного порошку», чтоб отошла быстро и тихо, других не мучая…

* * *

Прошла ещё неделя. Уже смеркалось, когда в дверь раздался осторожный стук. Такой, будто стучали подушечками пальцев. Гравёр сторожно оттянул штору и глянул в окошечко, на пороге, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, стоял тот самый мальчишка-посыльный.

– Тут вам… посылка, – он глядел как-то странно: неподвижно, будто спал на ходу. – Ну вроде того. Передать велели. Ну вот я и…

– Ну и где она? – спросил Гравёр, отворив дверь, вернее, хотел спросить, ибо произошло нечто странное: мальчишка вдруг пропал, вместо него возникло что-то тёмно-серое, он не успел ничего сделать, потому что тяжкий, ослепляющий удар в переносье отбросил его назад, затем второй удар чем-то невыносимо тяжёлым поверг его на пол и лишил чувств. «Поди прочь, дальше я сам», – уловил он уголком угасающего сознания.

* * *

Когда Гравёр пришел в себя, он обнаружил, что привязан локтями к ножке стола, что веки у него склеились от запёкшейся крови, что по комнате, насвистывая, бродит человек в серой куртке до колен и нахлобученной на самые брови шляпе. Он попробовал шевельнуться, человек тотчас оборотился к нему.

– А, ты не сдох. Оно и лучше. Нам есть о чём потолковать, Гравёр.

Голос, шепелявый и высокий, показался ему невыносимо знакомым.

– Ты меня слышишь? В общем, так. Солидный человек попросил меня спалить твой дом вместе со всеми жильцами. Так бывает иногда. Но в доме кроме тебя и полудохлой псины никого нет. Ни бабки, ни выродка. А собственно, он-то и был нужен. Не от того папаши родился, вот в чём его беда. И твоя тоже. Но есть ещё одно дело, о котором никто, кроме тебя и меня не знает. Мне нужен нож.

– Какой именно нож? – Гравёр говорил, с трудом ворочая разбитыми губами. – У меня их много.

– Не придуривайся, уродец. Тот самый кинжал рыжего Уго, которого ты прикончил.

Гравёр меж тем всё пытался вспомнить, где он слышал этот голос и видел это лицо. Рыжее, конопатое, безбровое. Толстая верхняя губа карнизом нависала над подбородком.

– Запомни, Чоло живых не оставляет. Нету резона живых оставлять, одни хлопоты потом. Но тебя оставлю. Но мне нужен кинжал Уго Стерна. Ты его пришил, а меня за него хотели вздёрнуть. Неплохо, правда? Ты – свободный, уважаемый человек, а я прятался от всех, как крыса в выгребных ямах. Но я тебя прощу, как Господь заповедовал. Дам шанс выжить. Ежели ты скажешь, где он, этот чёртов кинжал. Ну!

Тут он выставил вперёд короткую, четырёхпалую ладонь, и Гравёр наконец узнал его.

– Так это ты, Макрель! Ты говори внятнее, я что-то не пойму, – Гравёр издевательски рассмеялся. – Кстати, ты шепелявишь с тех самых пор, как я разбил тебе твой гнилой рот?

Хлёсткий, цепкий удар (он успел заметить кастет) едва вновь не лишил его сознания.

– Узнал, уродец? Ну так чудно. Так продолжим.

– С чего ты решил, что это я его прикончил? – Гравёр, кривясь, выплюнул окровавленный зуб. – С чего ты решил, что его вообще пришили?

– Да мне плевать, кто его прикончил! Я и сам хотел его тогда, да не вышло. Но я обшарил весь его дом, а ножика не нашёл. Говорил по душам с его вдовушкой. Знать не знает ни о каком кинжале. Уж я бы выведал.

– Что ты с ней сделал, мразь поганая?!

– Зря грубишь, Гравёр. У меня может лопнуть терпение. Что я с ней сделал? Да то же, что со всеми. Чоло живых не оставляет. Говорю же – хлопот потом с ними, живыми, не оберёшься.

– Это ты убил Барта?

– Это кого? Того красномордого? Я, кто ж ещё. И всё по той же причине. Ну нужен мне позарез этот твой кинжал! Слыхал я про него кое-что. Ну и завёлся. Сошёлся с этим, Бартом. Он пообещал разузнать. Я ему заплатил. А потом мне показалось, будто он темнит. Ну рожа у него такая. Я с ним поговорил плотно. Потом понял, что не знает он ни черта, однако пришлось с ним заканчивать. Не оставлять же его одного связанным, люди не поймут. Залез в его дом, и там его нету. И бабы его, как назло, не было. Да, кстати, ещё меня чертовски интересует твоя штучка, которой ты пишешь на алмазе. Добрые люди готовы выложить за неё кучу бабла. Говори-ка скорее, урод, пока я не запалил паяльную лампу.

– Какой смысл мне говорить? – Гравёр криво усмехнулся. – Я слышал, Чоло свидетелей не оставляет.

– Может, и не оставляет, сморчок. Но только ведь и смерть бывает разной. Бывает лёгкая. А бывает – не очень. И потом ведь смерть всего не заканчивает. Ежели мы с тобой не договоримся, я найду эту чёртову образину, жену Барта, и выну из неё матку. А выродка…

– Смерть бывает одна, Макрель, и ты, подонок, скоро в этом удостоверишься.

– Ого! Ты мне как будто бы угрожаешь? Зря. Я своего всё равно добьюсь.

Макрель подбросил на ладони кастет, подошёл ближе, чтобы вновь ударить, и тогда Гравёр, страшно закричав, подбросил всё своё выгнувшееся в дугу тело вверх и ударил его обеими ногами в низ живота. Тот, по-утиному крякнув, отлетел к двери и, ударившись о косяк затылком, обмяк, стал сползать на пол. Дверь от удара распахнулась настежь. Гравёр рванулся к нему, увлекая за собой тяжёлый дубовый стол, но Макрель успел откатиться в сторону. Он перевалился на четвереньки всё так же кряхтя и одурело тряся головой. Рука его полезла за пояс. Он наконец непослушными пальцами, боязливо косясь на Гравёра, вытащил складной испанский нож-наваху. Начал было что-то говорить, но удивлённо замер, услышав смех. Спокойный и даже беззаботный.

– Эй, уродец, куда это ты так уставился? Что ты там увидел?

– Смерть, Чоло! Вот что я увидел. Ты хотел её видеть? Она позади тебя!

И в этот момент в отрытую дверь буквально влетел огромный, яростно урчащий клубок, который всей осатаневшей от ненависти массой накрыл пронзительно закричавшего Чоло…

* * *

Лишь через час Гравёр сумел освободиться. Он чудом зубами открыл наваху, кровавя ладони, перерезал верёвку.

Человек и собака – оба были мертвы.

Возможно, Каппа прожила б ещё две-три недели. Возможно, даже полгода. Бог весть. Но в тот отчаянный, бешеный прыжок, в те несколько стиснутых мгновений, она без колебаний вложила все те тягучие дни и недели угасания.

А Макрель – он испустил дух ещё до того, как на его шее сомкнулись беззубые челюсти Каппы. От парализующего, животного ужаса.

Вечером Гравёр, плача навзрыд и бессмысленно ругаясь, долбил киркой мёрзлую каменистую землю.

Потом он, присев на корточки, гладил перепачканной кровью ладонью оледеневшие комья глины и молился Богу, сбивчиво, горячо и коряво, тому, своему, единственному Богу, которого понимал, и который единственно понимал его, слёзно прося принять достойно чистую, неприкаянную душу Каппы.

Эпилог

Жёлто-багровые отблески огня плясали на его изрытых рубцами скулах, подсвечивали кошачьим блеском зрачки, когда он стоял недвижно перед пылающим домом. Домом старика Нормана, его домом. Его подожгли ночью, плотно подперев кочергою дверь. Подожгли грамотно, с трёх сторон. Сильный порывистый ветер дело довершил. Гравёр выскочил из окна второго этажа, успев вслепую, задыхаясь от дыма, спасти лишь чемоданчик Нормана да холщовую котомку с кинжалом.

Как заворожённый, даже с какой-то блуждающей улыбкой смотрел он на пышные соцветия искр, оскаленные, раскалённые доски и брёвна. Смотрел, как, салютуя петардами, треском и адским шумом, уходила – целиком и безвозвратно – вся его прошлая жизнь.

У него не было времени на долгое прощание с прошлым. Надо было уходить: возле пожара, как водится, уже начал роиться народ, и ему вовсе не нужно было, чтоб кто-то обратил внимание на стоящего почти в исподнем под холодным декабрьским дождём и штормовым ветром человека, да ещё с подпалёнными волосами и перемазанным сажей лицом…

«Тупик – это отличный повод начать всё с начала», – вспомнились ему слова старика Нормана. Вероятно, так. Да. Этот дом был слишком хорош, чтоб возможно было надеяться прожить в нём до скончания века. А теперь? Дома нет. Нет Каппы, дом Присциллы продан в спешке за бесценок. Ехать туда, к ней – опасно. Оставалось уезжать из города. Навсегда.

* * *

А потом были скитания. И не было им конца. Сосущая жажда Ремесла в обмен на бесприютность и бездомность одарила мгновенной, рельефной, многомерной памятью, цепким глазом лучника, неутомимостью, способностью спать по два часа в сутки. Он брался за любую работу и никогда не торговался. Не от бескорыстия. Скорее, от равнодушия. Он почти никогда не жил на одном месте свыше одного месяца – всё та же нестерпимая жажда Ремесла всякий раз гнала его с едва насиженного места, маня соблазнами новых знаний.

В родном городе более не появлялся, но несколько раз бывал в дальнем его предместье, где жили Присцилла и Дороти. Отдавал им всё, что было нажито, и вновь уходил прочь, опустошённый и свободный.

Он бывал вхож в самые высокие дома, однако про прошествии времени никто не мог вспомнить его, да и не стремился. Состоятельные заказчики, заполучив заказ, старались поскорее забыть его, как наваждение. Пронзительный, хотя и невозмутимый взгляд, отсутствие даже подобия почтительности, искажённое зигзагом уродства лицо – немногие могли вынести.

Сказывают, это именно он выгравировал для папы Урбана VIII на огромном оливковом хризолите полный текст Pater Noster. Папа, говорят, был в восторге. Это, однако, не уберегло Гравёра года два спустя от суда инквизиции. Кто-то донёс, будто он самолично вырезал на ониксовой меноре чеканной еврейской вязью стих из Талмуда для Антверпенского раввина. Причём стих будто бы с хулою на Господа нашего Иисуса Христа! Раввин благополучно откупился, хоть и не задёшево, на Гравёра же надели кандалы, хоть он воистину не ведал, что писал.

Спасло же его, как ни странно, неожиданное и настойчивое заступничество вдовы старшего брата бургомистра Антверпена Гризеллы ван Клеве, урождённой Фирлинг.

Бог весть что подвигло эту состоятельную и знатную женщину, ведущую замкнутый, почти затворнический образ жизни, заступиться за безродного чужеземца. Разное говорили. Однако ж после изрядных мытарств и немалых трат всё же вытащила Гравёра из подвалов Святого трибунала, пожелтевшего, тощего, с отросшей бородой, со шрамами на запястьях. У него дёргалась щека, и веко было красное и вспухшее, что делало его похожим на гнома, – злого и смешного.

В доме вдовы ван Клеве он провёл около двух месяцев. Неведомо, правда, в качестве кого. В добродетельности вдовы никто не сомневался, да и вид у гостя был таков, что заподозрить что-либо безнравственное было немыслимо. Однако же странно. Так никто и не узнал, о чём могли вести долгие разговоры эти два человека, шагнувшие, казалось, из двух разных миров.

* * *

Через семь лет после ухода Гравёра из города умерла Присцилла. Сорока восьми лет от роду. Сестра её двоюродная хоть и пообещала при священнике не оставлять Дороти, поспешно отдала семилетнюю девочку в приют Святой Варвары. Скудным же сбережениям Присциллы нашлось вполне подобающее применение для дома её сестрицы.

Из приюта девочку, однако, вскорости забрала знатная, судя по всему, вдова из Фландрии. Говорила она мало, однако вполне чисто, будто и не фламандка вовсе. А лицо своё вообще не открывала, так и ходила с траурной вуалью подле лица. Оно понятно – вдова. Все удивились тогда, дама из высшего света, а к замарашке Дороти привязалась, всё равно как к родной дочке. Просто от себя её не отпускала. И матушке настоятельнице пожертвовала двести флоринов на нужды приюта и на помин души усопшей Присциллы…

* * *

Гравёр умер в пятьдесят три года. Умер на постоялом дворе. Вышел по обыкновению вечером, перед сном, на крыльцо выпить кружку портера и выкурить трубочку, да так и остался до утра, прислонившись затылком к стене с недопитой кружкой на ступени и холодной трубкою в руке. И лицо у него было счастливое, да, вообразите, пожалуйста, именно счастливое, будто отыскал он наконец то, что искал всю жизнь, да и помер, счастье обретя…

Имущество его нехитрое забрала его недавняя сожительница. Чемоданчик с инструментами прибрал хозяин постоялого двора в счёт долга.

А вот кинжал – пропал. Начисто, вообразите, пропал, будто и не было его.

Он, правда, выплыл столетие спустя где-то на заснеженных просторах дикой Московии, да только это уже другая история, которую, даст Бог, и расскажем, а эта, благодаренье Богу, – подошла к концу.

Агасфер

…за чьи, неведомо, но тяжкие грехи…

Ю. Левитанский* * *

…Солнце словно сплющилось с полюсов и превратилось в головокружительно вертящийся полыхающий диск. Небо истлело и выродилось в мёртвую угарную массу. Воздух проникал в лёгкие, но лишь иссушал их.

В какой-то миг ему показалось, что он сошёл с ума: он совсем не знал, куда и зачем идёт. Хотел остановиться, дабы вспомнить и обдумать, но не мог, хотел свернуть за угол, но опять же не мог – кто-то словно толкал его в спину, и он сворачивал лишь тогда, когда ему приказывал его незримый, глумливый поводырь. Иногда кто-то окликал его, он понимал, что кличут именно его, но не оборачивался и через мгновенье забывал. И самое главное, он с каждым шагом отдалялся от мира устоявшихся предметов и понятий в пугающий тоской и бесприютностью хаос. Ощущал себя уже не человеком, а некоей безволосой тварью, лишённой разума и сердца.

На страницу:
4 из 7