Полная версия
Небесная станция по имени РАЙ
В Сашку очень быстро влюбились все три девочки. Юноши его искренне уважали за демократичность и за вроде бы естественную возрастную близость. Он был конечно же старше всех тут, но это не становилось помехой, потому что совсем не чувствовалось. Сашка боролся со своим возрастом очень просто – он его игнорировал, он его не носил, как носит впереди себя живот толстяк. Тем более, он был спортивен, худ, силен и по-своему красив, хотя вроде бы и залысина, и шея несколько морщит, и под глазами нередко повисают по утрам бледные мешочки. Но его было за что любить женщинам и за что уважать даже в мужском коллективе! А это большая редкость на земле.
Украинский гигант Матвей Наливайко, необыкновенно ценивший немногословное и поэтому искреннее мужское общество, относился к Вострикову с очевидным для всех обожанием. Он смотрел на него украдкой своими несимметричными маленькими глазенками, и в то же время, приоткрыв рот, и старательно, высунув кончик языка, выводил на белом листе нечто очень дорогое для него. Востриков, остро чувствуя ранимость души этого великана, старался не заходить ему за спину, а отойдя на приличное расстояние и вытянув шею, разглядеть рисунок. Кисточка, которая была еле видна в огромной, одутловатой руке Матвея, ходила на удивление плавно, будто выделывала какие-то нежные па под одному ему слышимую мелодию. Наливайко выполнял задание на вольную тему, как и остальные, и возился со своей работой уже второй день. Востриков почему-то не посмел заглянуть в задрапированный тонкой калькой на мольберте рисунок, даже когда студенты ушли после первого дня работы. Ему показалось, что, сделай он это, и разрушится нечто очень важное и очень трепетное, созданное в душевных, творческих муках Матвея. А то, что это были муки, сомнений не вызывало. Наливайко подолгу всматривался в свой рисунок, покачивал большой головой и украдкой вздыхал. Издалека, от угла студии, разглядеть можно было лишь аккуратную, плотную штриховку, ложившуюся ровно на лист. Время от времени Наливайко оставлял на подставке кисточку, предварительно окунув ее в стаканчик с почерневшей водой, и брался за рейсфедер. Он сначала близко подносил его кончик к глазам, с волнением рассматривал, потом сдувал невидимые волосинки, отвернувшись в сторону от мольберта к окну и покосившись на остальных студентов, что молча сопели над своими работами, и аккуратно, будто выполнял некое тайное действо, окунал жало рейсфедера в крошечную чашечку, наполненную до половины густой маслянистой китайской тушью.
Свою первую работу, а это действительно была его первая самостоятельная работа на занятиях по графике, он молча понес к преподавательскому столу и несмело, краснея всем своим обычно бледным одутловатым лицом, положил перед Востриковым.
– Вот, Александр Васильевич, сделал, – сказал он виновато.
Матвей не смел по-другому называть Вострикова, и чувствовалось, что никогда так и не сумеет изменить себя.
Востриков бережно склонился над листом и медленно поднял на Наливайко глаза, потом опять опустил их к рисунку и вновь посмотрел на Матвея, снизу вверх, пригнувшись, не распрямляя спины.
– Нет, Наливайко, родненький ты мой, – очень строго проговорил Востриков, – это не называется «сделал».
Матвей отпрянул в сторону, еще больше залился яркой, почти алой, краской и испуганно поднес к горлу руки с испачканными просохшей китайской тушью пальцами. Он растерянно повел головой из стороны в сторону, как будто отрицая что-то, винясь и защищаясь.
– Нет, милый ты мой Наливаечка! – вдруг мягко заулыбался Востриков. – Это по-другому, братец, называется у нас. Сотворил! Вот как! Бог творил, и человек творит, уподобляясь Ему, потому что ощущает себя сотворенным по Его Божьему подобию. Человек и сам есть величайшее творение и в душу ему вложено то, что доказывает это, а руки… руки душу только слушаются. Кисть, тушь, бумага – лишь инструмент, приложенный к нам для раскрытия того, что вложено в человека, и умение найти тот крошечный канальчик, по которому просочится наша тонкая душа навстречу Богу, дано не каждому. А тебе, мой друг, дано!
Все тихо поднялись со своих мест и, словно любопытствующие тени, собрались вокруг преподавательского стола, потому что каждой из этих теней очень надо было знать, что дано гиганту Матвею от самого Бога и нет ли такого же дара и у них.
Матвей стоял чуть в стороне, заливаясь краской и переминаясь с ноги на ногу. Он опускал глаза, будто чувствовал вину за то, что, будучи недостойным и даже, как поговаривали шепотом еще при его зачислении на курс к Свежникову, жалким в своей доморощенной посредственности, вдруг не оправдал общих ожиданий и проявил на свет то, что могло быть понятым как хитрость и коварство. Никто не ожидал от него роста, кроме физического, данного от природы, а он вот взял и поднялся во всю свою величину, не сумев ее удержать или устав, в конце концов, от того панциря, который на него, с его молчаливого мучительного согласия, когда-то надели еще в юности. Это казалось ему бесчестным с его стороны, неприличным. Оттого и краснел, оттого и переминался с ноги на ногу этот гигант, никогда не употреблявший и не вдумывавшийся в слово «интеллигентность». Он и не знал, что многое, что не произносится вслух, тем не менее существует, и, более того, оно и составляет истинный образец понятия, чистота которого недостижима для многих людей с хорошо подвешенным языком.
На листе Матвея Наливайко был изображен поверженный ниц огромных размеров молодой волк и собравшаяся вокруг его уже остывающего тела свора разновеликих охотничьих псов. Две некрупные особи трусливо вытянули вперед носы, прижали к голове уши, пружинисто уперлись лапами в землю и внюхивались в ускользающую жизнь мощного, но уставшего от погони и от последнего боя дикого врага. Крупный пёс, гордо и нервно, всё ещё не отойдя от истерики погони, задрал кверху морду с оскаленной пастью и выл, призывая сюда пославших его людей. Еще несколько бойцов из пёсьей своры, не в силах успокоиться, скалились друг на друга, а одна пара уже сцепилась в злобной драке – извивались их тела, хищно обнажались клыки, ненавистью и страхом светились взбешенные глаза. Остальная часть своры безучастно стояла в стороне и как будто пятилась назад и от мощного тела поверженного врага, и от нервных бойцов, загнавших его, и от ликующего вожака.
Глаза у волка были прикрыты, а из уголка одного стекала на песок полновесная маслянистая слеза, в которой отражался свет заходящего солнца. Слеза была прорисована Матвеем так тщательно, что она казалась главным фрагментом всей графической композиции. К ней притягивалось внимание, и только через нее понималась вся трагедия происшедшего. И повернутая вбок голова, и язык, бессильно выскользнувший из ощеренной пасти волка, и ослабленные смертью огромные его лапы, и бессильно лежащий, ободранный в последнем бою хвост – всё только окружало ту слезу, заключая ее в центр рисунка. В дальнем, перспективном, верхнем правом углу, на вершине небольшого холма уже маячили фигурки людей, спешащих к своре. Они были нужны лишь для того, чтобы доказать: любая свора имеет своих хозяев и ее жестокость идет от собственной ее трусости, от ужаса перед вольнолюбием похожего и не похожего на нее одинокого и сильного духом врага. Поэтому люди были выписаны намеренно дымчато, серо, в клубах опускающегося вечернего тумана. Они были, казалось, неглавными в этом сюжете, но они были и самыми важными в том, что разделяло между собой погибшего гиганта и ликующую свору. Это объясняло всё.
Однако же в центре события всё же была та самая огромная слеза, в которой неумолимо отражался вечный солнечный свет.
Студенты «лаборатории малых талантов» оторопело стояли вокруг картины, как та самая свора вокруг волка, и подавленно молчали. Они медленно повернули головы к Матвею и вдруг увидели, как из одного его глаза вытекла слезинка – то ли от волнения, то ли оттого, что он занес в него сор, то ли оттого, что он последние дни болел, простыв в общежитии у не законопаченного на зиму окна, где стояла его скрипучая кровать.
– Ты что, Матвеюшка! – вдруг воскликнула Женя Авербух и, приподнявшись на цыпочках, нежно сняла пальчиком с его щеки слезу. – Всё же очень здорово! Это нам впору плакать, а не тебе.
Востриков подошел к Наливайко и несколько раз легонько похлопал его ладонью по огромному, сильному плечу. Потом он покачал как-то уж слишком печально головой и отвернулся, отмахиваясь от чего-то в своих мыслях.
– Надпиши… – сказал он с хрипотцой в голосе.
Матвей растерянно пожал плечами, потом быстро, необыкновенно для его флегматичного нрава, вернулся к своему месту и так же быстро пошел назад, неся в руках остро заточенный грифельный карандаш. Он нагнулся над своей работой и, не обращая уже внимания на склоненные за его спиной головы студентов, быстро вывел в правом нижнем углу рисунка: «Ужгород. Загон Зверя». Слово «Зверя» с заглавной буквы. Потом подумал секунду-другую и криво, также криво, как были посажены на его широком лице глаза, вывел инициалы: «М. Н.».
– Всё, – с облегчением выдохнул он, будто только этого окончания сам и ожидал.
Востриков кинул взгляд на надпись и понимающе покачал головой.
Профессору Свежникову о более чем удачном опыте Матвея Наливайко в графике стало известно от своих студентов из «лаборатории» почти сразу. Он искренне удивился этому и не кинулся к Вострикову с просьбой немедленно показать ему работу Матвея лишь из-за застарелой неприязни к коллеге. Но на одном из советов, на котором обязательно присутствовали все преподаватели, он вслух напомнил о том, что к успехам Наливайко и он имеет некоторое, педагогическое, отношение.
– Вот ведь, – сказал Свежников, ничуть не смущаясь. – А вы говорите «генетика». У всех она своя… Даже у деревенского увальня она имеется. Но не разгляди я тогда за той его невинной посредственностью восприимчивую натуру, не надави я на приемную комиссию, не удели я ему своего педагогического внимания, и не было бы теперь повода к восхищению. А вот покажите нам, Александр Васильевич… извините, что я вас не Сашкой зову, не привык, видите ли… Матвееву работу.
Свежников огляделся вокруг себя, ища поддержку в лицах коллег, особенно когда упоминал о манере обращаться к Вострикову.
– Ничего, Максимилиан Авдеевич, – криво усмехнулся Сашка, – вам и не нужно меня иначе, чем официально величать… это привилегия для младших и слабых, чтобы они себя сильнее и вольнее чувствовали. А вот что касается работы Матвея Наливайко, так вот она.
Он распахнул огромный планшет, который принес с собой и с самого начала поставил у ног, все время придерживая за связывающие его тесемки. Все поднялись с мест и, гремя стульями, собрались вокруг работы. Востриков горделиво улыбался, хитро, лукаво поглядывая ни лица коллег. Послышался неясный говорок, какой бывает лишь на выставках и в музеях около редких экспонатов, и потом всё затихло.
– Ну как? – почти выкрикнул Востриков. – Генетика или педагогика! А? Максимилиан Авдеевич!
– И то, и другое, – почему-то нахмурился Свежников. – Генетика – не наша с вами вина и не наша с вами заслуга. От нас только педагогика зависит…
– Или ничего не зависит, – рассмеялся Востриков, и очень многие вокруг тоже стали усмехаться. – Разве что самая малость. Чему бы тут, скажем, учили молодого Леонардо? Или Пикассо? Чему? Как делать всё по правилам? А не они ли этими правилами и являются? Для меня вот сельский паренек Матвей Наливайко куда больший пример, чем десятки измеренных и очерченных методистами работ в наших с вами учебниках. Он ведь до этой науки пока и не дошел, второй курс всего… И хорошо! А то дошел бы и всё тут! Чужие правила, чужие мысли, чужие чувства… Правильные, но чужие! Как бы он тогда слезинку ту выжал? Она из его глаза вытекла, вот откуда. Генетика!
Он запахнул планшет и, связывая бантиком тесемки на одной из его сторон, закончил еле слышно:
– Сейчас бы Леонардо или Пикассо, или Ван Гогу с Эль Греко народных художников дали, в Союз бы приняли! Держи карман шире! В лучшем случае по частным виллам бы растащили…
– Вы что хотите этим сказать! – возмутился, краснея, Свежников, расслышав все же Вострикова. – Вы на кого намекаете, я вас спрашиваю?
– Ни на кого я не намекаю, когда вспоминаю такие имена. Не надейтесь, профессор!
Вот тут уже не сдержались многие: раздался смешок, заставивший Свежникова вздрогнуть и раздраженно оглянуться вокруг себя. Смешок сразу увял.
– Это всё потому, коллега, – чуть успокоившись, однако же желчно парировал профессор, – что вы и сами лишь на свою генетику можете рассчитывать, а не на образование. Я ни в коем случае не имею ничего против архитектурного обучения… поймите меня правильно… но всё же это – другая специальность, другая, так сказать, муза… Вам и не понять, что значит, воспитать художественный талант там, где этот талант и должен воспитываться, в профильном учреждении, если хотите. Да! В профильном!
– Профиль и анфас тут ни при чем, – совершенно спокойно, без тени обиды или даже возмущения, ответил Востриков. – Тут дело в душе. Или она есть, или, извините… ее надо искать… Вот тогда нужны эти ваши педагогики, методики… Я не против того, что студентов следует учить на классических примерах, прививать им определенный вкус, доказывать… да, да… доказывать преимущество классических форм перед безвкусным новоделом. Повторяю, доказывать! Но надобно и уметь сдаваться перед временем, перед свежими нравами, перед ними, в конце концов… потому что они, хотите вы того или нет, и есть будущее, а мы с вами, вместе со всей нашей классичностью, с нашим «здравым консерватизмом», безнадежное прошлое. Безнадежное, прошу заметить! И вот вам доказательство!
Он осторожно, будто боялся разрушить что-то, похлопал ладонью по планшету.
– Слеза волка! – добавил он негромко со значением. – Ни в одном учебнике ее нет! Хоть обчитайся! Слеза мертвого врага! Ему бы салют посмертный, а ведь обвяжут лапы на сук и понесут шкуру сдирать. К ногам бросят и станут топтать… Хвастаться будут трофеем. Вот вам и педагогика, вот вам и классика наша. Везде она и во всем! Москва, видишь ли, слезам не верит! А я верю! Верю! И в генетику верю… Только потом уже в педагогику… Основа – генетика, остальное – от лукавого… остальное – политика и вполне может оказаться мерзостью. Как шкура под ногами…
Матвей Наливайко пришел к профессору Свежникову на кафедру, опустив глаза, и долго не мог вымолвить ни слова.
– Ну, что, дорогой ты мой талантище, молчишь? – вздохнул устало профессор. – Уходить собрался?
– Да я… – испугался прозорливости профессора Матвей, – да я вообще… я могу и так… факультативно…
– Не можешь! – покачал головой Свежников. – Да и я не позволю, братец. Уходя уходи… Слыхал такое?
Матвей неопределенно кивнул и медленно развернулся. Он целую неделю не появлялся на занятиях в училище, а все лежал на продуваемой всеми московскими ветрами кровати и о чем-то с печалью в маленьких своих глазках думал. С постели его буквально сорвал необыкновенно осерчавший Востриков. Он приехал в общежитие и, не произнося ни единого слова, сбил сильной рукой согнутые в коленях ноги Матвея на пол.
– Ну, чего разнюнился! – сказал он строго. – Переведен ты. Ко мне. Побились за тебя… а ты тут… завтра быть на занятиях! Я с тебя шкуру спущу, как с того волка спустили! Понял! И еще запомни – Москва действительно слезам не верит! Она за их счет живет.
Вот так «лаборатория малых талантов» стала еще меньше – на одного большого, крупного человека. Полку прибыло лишь у Сашки Вострикова, чем он тайком гордился, потому что это была двойная победа: и Свежников потерпел неудачу, упустив талантливого, как обнаружилось, ученика, и у Вострикова прибавилось на одну почти лошадиную силу. Все так и говорили. Между профессором и «и. о. доцента» окончательно устоялась холодная война, а она всегда носит более затяжной характер, чем любая «горячая».
Постепенно в училище эта история забылась, и всё потекло, как и прежде, что для малых, что для заметных, больших, талантов.
Еще одним событием в практических работах у Вострикова стала общая работа сестриц Авербух. Востриков их так и звал, а следом за ним и все остальные, не исключая профессора Свежникова: «сестрицы Авербух».
Востриков, наблюдая за девушками с того самого момента, когда они независимо друг от друга на спорном конкурсе при поступлении нарисовали одни и те же геометрические фигуры, решил не разделять их и в виде исключения поручил им делать одну общую работу. Такого в училище еще не было, но не было и таких сестриц, кои не просто дополняли одна другую, а жили в абсолютно параллельном мире, который лишь потому не сливался окончательно в одну плоскость, что они не были похожи друг на друга внешне.
– Это же «сиамские близнецы»! – незлобиво посмеивался Востриков. – У них слитые души, но раздельные тела. А ведь бывают же и «сиамские близнецы», имеющие общее тело и две головы да четыре руки, а в характерах различные, даже антагонистичные. Один флегматик, другой сангвиник или холерик. Вот где мучения-то! А тут же счастье прямо! Почти одна личность, да какая! Добрейшей души личность, чистая, ясная, прямая… и ведь талантливая. Это не один талант на двоих, это – два таланта в одном. Уникальнейшее явление!
Сестрицы Авербух выбрали для первого графического опыта как раз изображение «сиамских близнецов», танцующих мазурку, потому что обратились к восемнадцатому веку во Франции. Это был удивительный по своему доброму, ироничному настроению рисунок.
Вот за ними Востриков наблюдал откровенно, часто стоя у них за спинами и видя, что они этим нимало не смущаются.
– Мы привыкли, – сказала Сара, не оборачиваясь, – папа постоянно торчит у нас за спиной, даже засыпает там. Он такой смешной! И лицо у него совсем необычное…
– Какое такое необычное? – спросил Востриков.
– А вот такое… – засмеялась Женя, не отрываясь от работы и старательно выводя свою часть рисунка на большом белом листе, закрепленном на планшете, а тот, в свою очередь, стоял на мольберте высотой более чем полтора метра. – У него один глаз зеленый, а другой – черный аж до синевы. Волосы на голове тоже черные, а на теле, на груди и вообще… рыжие. Тело у него худое, а ножки коротенькие, и ручки… зад крупный, тяжелый. Вот такой красавец. Он любит, когда мы его рисуем и всегда говорит…
Тут ее очень спокойно, словно просто продолжила свою собственную мысль, перебила Сара:
– …«Один образ – три человека. Большая экономия! Красок меньше уходит и времени втрое меньше! Уже на одном этом можно было бы иметь деньги!»
Девочки задорно рассмеялись в голос и тут уже обернулись на Вострикова, который сначала никак не мог понять, почему «один образ – три человека», но, сообразив, что портной Авербух намекает на то, что он один расщепился на двух дочерей в своей необычно синтетичной внешности, тоже расхохотался.
– У вас веселый отец, как я погляжу, – отсмеявшись, проговорил Востриков.
– Нет, – покачала головой Женя, – у нас серьезный отец. Он шутит редко и всегда только над собой. Он не может позволить себе расслабиться ни на день!
– Это почему же? – заглянул в глаза Жене Востриков, чуть согнувшись над ней, но услышал ответ от Сары.
– А потому, – сказала веско Сара, – что у нас очень красивая мама. Красивей не бывает. Мы ее даже рисовать боимся. Всё испортим. И вот представьте себе… Александр… м-м-м, Сашка то есть, извините… можно так?
– Можно, можно… я же говорил. Меня так и зовут… по метрике, – торопливо ответил Востриков, желая услышать окончательный ответ от сестриц.
– Ну вот, – неторопливо продолжила Сара, – представьте себе, как ускользнет из папиной жизни его жена, наша мама, если он зазевается.
– Что такое! – оторопел Востриков. – Как так! Это кто ж такое говорит?
– Мама, – спокойно произнесла Женя и чуть отодвинулась от мольберта, оценивая свою часть работы.
– А папа! Папа с этим согласен? – искренне удивился Востриков.
– Ему деваться некуда, – ответила Сара. – И ему это нравится. Это, он говорит, как постоянный тонус для спортсмена. Быть при силе, при славе, при деньгах и при любви. Закаляет все мышцы сразу.
– И вы тоже так думаете? – начал уже было раздражаться очевидным цинизмом того, что слышит, Востриков.
– Нет, – вздохнула Женя, – мы так не думаем. Папа у нас «ходок», между прочим, а мама – домоседка. Она, как кошка – тихая, мягкая, урчит только.
– Так папа еще и… как вы сказали… «ходок»! Боже, чего только не увидишь в этой жизни!
– Мы же говорим, – миролюбиво кивнула Сара. – Он постоянно должен быть в тонусе.
Востриков покачал головой и, не зная, что сказать еще, отошел. А сестрицы продолжали вершить свое тонкое графическое дело: одна из них рисовала у танцующих «сиамских близнецов» голову, удивительно похожую на голову ее сестры, так же поступала и вторая. Потом одна из них выписывала складки наряда, в котором танцевало одно общее тело, а вторая, высунув кончик языка, старательно прорисовывала ноги, руки. Потом каждая из художниц взялась за свою половину зала, которая совершенно точно, как в зеркале, отражала противоположную. Это всё было очень забавно, очень остроумно и делалось легко и талантливо, без единой помарки, как с правой, так и с левой стороны. Они вообще не обсуждали между собой то, что делали, и добивались при этом полной симметрии. Сестрицы Авербух были искренни во всем и даже в том, как непринужденно они доверяли свой уникальный мир любому, кто заглянет в их общий рисунок.
Они сдали рисунок чуть позже других, почти сразу за плачущим волком Матвея Наливайко. И точно так же студенты собрались вокруг их листа и стали с улыбками рассматривать изображение. Одна из сестер, кажется Сара, надписала внизу рисунка на глазах у всех: «Менуэт на двоих». Вторая из Авербух добавила: «Сестрицы А.». Все дружно зааплодировали.
– Вот тебе и «лаборатория малых талантов»! – воскликнул Востриков.
Профессор Свежников расстроился, услышав об успехе еще двоих студенток из своей мастерской.
– Ну, что ж, барышни, – печально покачал он головой, – и вы вздумали бросить наш дом?
– Ну, что вы, дорогой вы наш Максимилиан Авдеевич! – хором, искренне воскликнули сестрицы Авербух. – Да как вы могли только такое подумать!
Профессор даже прослезился как будто от такой горячности своих учениц и отчаянно замахал руками. Он был удовлетворен.
Однако как бы он почувствовал себя, если бы сумел предугадать последствия этой своей победы над настырным Сашкой Востриковым? Если бы понял, какие неприятности принесут ему эти две забавные барышни, обладательницы одного на двоих искристого, легкого и удивительно изящного таланта?
Вообще, профессор считал, что талант – конструкция монолитная, тяжелая, и ее не в состоянии поднять слабые ручки людей, как он полагал, легкомысленных. Он не помнил таких примеров, как Моцарт, Пушкин или даже Модильяни, особенно в те годы его творчества, когда тот был наиболее безрассуден по отношению к себе, к своему окружению, упрям, напорист и совершенно нелогичен. Профессор не помнил или не придавал этому значения. Поэтому любое внешнее легкомыслие своих учеников он считал той самой компенсацией, которую природа даровала им вместо серьезного весомого таланта, каким, на его взгляд, обладал он сам.
Картины и полотна самого профессора Максимилиана Свежникова всегда считались образцом классического отображения мира. Он никогда не склонялся к политическим трактовкам своего творчества, противился даже такому обязательному в свое время жанровому определению, как «социалистический реализм». Однажды он где-то высказался, что, мол, реализм может быть только реалистичным, но никак ни социалистическим, ни тем более капиталистическим (что еще смешнее!), как не может быть феодальным или рабовладельческим. Реализм, на его взгляд – это осознанный, наполненный нравственным чувством натурализм.
Его тогда мягко поправили, и он повинился. В доказательство своей лояльности Свежников пошел в «народ» и вернулся оттуда с десятком светлых, желто-лазоревых, радостных полотен. Выписаны они были мастерски, с классических композиционных оценок – безукоризненно, но, скажем, на дальней перспективе за милой рязанской деревенькой с ее озерцами и березовыми рощицами непременно вырастал кран, или полз трактор с красным флажком, или мелькала на чем-то очень заметном алая звездочка. Не признать, что всё это придавало картине «шарм социалистичности», было невозможно.
Самыми заметными полотнами в этом смысле стали его работы поистине талантливые, изображающие почти прометеев труда на одном из уральских металлургических заводов, – признанные многими и выдержавшие несколько выставок в Венгрии, Чехословакии и даже в Бельгии. Это была очень убедительная изобразительная дилогия о рабочих у доменной печи в старом цеху в дореволюционный период русской истории и в том же цеху в советский период. Разница замечалась не столько в технике, которая, вообще-то, десятилетиями не менялась и десятилетиями же угнетала этих людей своей могучестью и тяжестью, сколько в лицах. В первой картине (от предреволюционной истории) старый, белоусый и закопченный рабочий косил недобрым взглядом на холеного, заносчивого мастера или, быть может, даже хозяина (уж очень он был холеный и одет как-то не по цеховым правилам), и угрожающе держал в мускулистых руках какой-то длинный, по-видимому, нестерпимо горячий прут. На второй же картине такой же белоусый пролетарий (по-видимому, сын того, с первого полотна, так он был на него похож!) поглядывал на какого-то молодого мужчину в чистой спецовке с отеческим доверием и даже с симпатией. В руках же он держал точно такой же прут, который совершенно очевидно сжег бы его ладони, если бы они не были упрятаны в огромные брезентовые варежки.