bannerbanner
Тихий солдат
Тихий солдат

Полная версия

Тихий солдат

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 15

– Дело ваше еще в штабе округа, должно быть… Но мы запросим. Там ведь все бумаги в порядке? – младший лейтенант вдруг подозрительно прищурилась и как будто, целясь прямо в душу, уставилась Павлу в глаза.

Он вздрогнул, подумав, что ей правильно дали новое звание, и что она не деревенская девка, а настоящий сотрудник, опытный и осторожный. Павел больше не замечал ее некрасивости. Даже напротив, она показалась ему не то, чтобы вдруг обаятельной, но все же в чем-то лучше, чем другие, каких он встречал – умнее, ответственнее, значимей. Именно, что так! Она делала какое-то очень и очень важное государственное дело и ей его доверили всё полностью – от первого разговора с новым, чужим пока еще, человеком, до всех мельчайших подробностей его жизни, и скрытых, и явных. От нее ничто не должно спрятаться за его стеснением или, положим, хитростью и коварством. Она, эта полненькая, похожая на деревенский сундучок, девушка, как будто так же, как Павел, стояла на пограничной черте, за которой всякий был врагом, и через которую можно пропустить только после неторопливой, умной и строгой проверки.

Мария Ильинична стала вдруг нравиться Павлу. Сидя за щербатым столом, соприкасаясь локтями, чувствуя дыхание друг друга, они стали на этот час, пока заполняли анкету и Павел выводил на бумаге куцым почерком крошечную свою биографию, ближе и даже будто родными. Именно родными, потому что делали сейчас одно тайное общее дело в пользу Павла, точно осуществляли какой-то мелкий заговор. Такие мысли раньше Павла не посещали; он не знал, что такое искреннее участие людей в судьбах друг друга, когда над кем-то из них мрачно нависает бездушный государственный аппарат, а от одного маленького, но достаточно влиятельного человека зависит судьба второго. Впрочем, и помощник военкома и начальник УГРО в Тамбове тоже когда-то подхватили его верными руками, а потом еще передали в столь же доброжелательные руки полковника Германа Тарасова, но это делалось как-то очень уж по-мужски, с оглядкой на собственные судьбы, а тут девочка в нелепой форме, совсем чужая, незнакомая, сопит рядом с ним за столом, волнуется над каждой его буквой и краснеет от того, что рядом с ней, очень близко, сидит он, насквозь промокший тамбовский увалень. Он уж и не помнил сейчас, что они по существу встретились на той же пунктирной прямой, в начале которой как раз и стоял участливый помощник военкома.

Когда Павел задумчиво обмакнул ученическое перо в чернильницу с фиолетовыми чернилами и поднял на Марию Ильиничну глаза, она дрогнула ресницами, оказавшимися, хоть и слишком светлыми, но густыми и волнующе длинными.

– Что задумались? Забыли чего?

– Никак нет, товарищ младший лейтенант… Тут такое дело… Два родных брата отца…понимаете, они молодые были, одному шестнадцать, другому семнадцать…или восемнадцать…я точно не знаю…

– И что? – Мария Ильинична вновь с подозрением прищурилась и искоса, насколько позволяло ее положение за столом, вновь заглянула Павлу сквозь его глаза прямо в душу. Здорово это у нее получалось!

– Расстреляли их… Они в бунте участвовали… А отец помер…, сгинул он… Сам-то не участвовал… Честное комсомольское! А братья вот…

– Так это давно ведь случилось? – Младший лейтенант вновь заволновалась.

– Так точно… Мне лет одиннадцать было. Они…дядьки-то, поздние сыновья… Последними у бабки с дедом родились…

– Вот те раз! А Герману Федоровичу говорил?

– Говорил, – Павел вздохнул и виновато опустил голову.

– И чего?

– А ничего! – он вдруг вскинул глаза, как будто даже чуть обиженные, – Это, говорит, и дело прошлое, и дядьки несмышлеными были…, и ты, дескать, за них не в ответе. Потом, говорит, там вообще много всякого сгоряча понатворили. Бывало, не тех постреляли, кого следует. Сейчас бы другое дело…

– Сейчас – да, – почему-то очень печально, посмотрев в сторону узенького зарешетчетого и давно не мытого оконца, сказала с тяжким вздохом девушка. Она вроде бы о чем-то своем подумала, ей одной известном, – Сейчас другое дело… За просто так никого не наказывают. Сейчас одних врагов только…

Она сначала опустила глаза, потом вскинула их, пригнулась к Павлу и горячо зашептала прямо в ухо:

– Вы об этом не пишите. Вроде, как не знаете. Приговора, должно быть, не было… Верно Герман Федорович сказал, сгоряча…

– Не было. Суда не было, – закивал Павел и тоже зашептал, – Пришли в дом, нашли чего-то вроде обреза или нагана, и увели. Многих собрали в деревне…, по большей части их одногодок и кто чуть постарше. Почти всех расстреляли. А некоторые убежали… Куприяновы, например. А тоже ведь не причем! Вот те крест! Честное комсомольское, не при чем! Батя говорил…пока живой был. Они, Куприяновы, из бедноты…, как и мы. Батя рассказывал, надоело, мол, всем, что за людей не считали… Ни раньше, ни после… Всё отбирали, подчистую… Это он так говорил…, я-то малец еще был. А дядьки все ж постарше, и уж больно горячие. Драчуны были…, первые на деревне.

– Вот и не пиши, – вдруг перешла на «ты» Мария Ильинична, – Дальше давай. Крестьяне мы, мол, и все, беднота. Колхозники, дескать, на земле работаем. Образование, напиши, семь классов. А служить пошел по собственной воле… Так ведь?

– Так точно! – Павел, не отрываясь, взволнованно смотрел в светлые глаза девушки, и по-прежнему отвечал шепотом. В нем происходило что-то странное, волнующее где-то глубоко внутри, не стыдное, но не такое, чтобы сказать о нем вслух, и она как будто отвечала в душе тем же, словно между ними действительно возник какой-то тайный, очень интимный и очень странный сговор, – Все верно, товарищ младший лейтенант государственной безопасности! Мне отсрочку давали, а я попросился лично у помощника военкома, у товарища Павлюченко, у Константина Зиновьевича…он дружен с Германом Федоровичем…еще с Полтавы. Но вы не подумайте, я в Забайкалье случайно попал…, так вышло…

– Пишите, пишите, товарищ Тарасов. Всё как есть пишите – самолично явился на службу, дескать, по воле сердца… Комсомолец, из беднейших крестьян тамбовской губернии, то есть неимущий. В комбеде был раньше кто из ваших?

– Не был… Но мы как есть неимущие, это вы верно сказали, – Павел обратил внимание про себя, что Мария Ильинична вновь вернулась на «вы» и, смутившись, даже чуть отодвинулась в сторону.

Закончили автобиографию с помарками и кляксами, но зато с длинной, старательной подписью. Повозились с анкетой. Она показалась Павлу слишком уж строгой и даже холодной, будто чей-то невидимый пронизывающий взгляд исподлобья. Тут вот обманешь или просто что-то забудешь, и потом с тебя спросится со всей революционной суровостью. И ведь поделом! Пришел сюда, так кайся, коли есть в чем!

– Как придут документы из округа, мы вас вызовем специально… Предписание останется здесь, – Мария Ильинична говорила уже деловым, уверенным голосом, смотрела куда-то поверх головы Павла (должно быть, так и нужно было по всем правилам!) и как будто перечисляла, чтобы не забыть, – фотографию сделаем, у нас имеется свое ателье, специальное. На документ, конечно. Пропуск то есть. А пока вам надо поехать в Лефортово, в казармы. Пока посидите еще тут, обождите, я вам выпишу наше предписание, чтобы на довольствие с завтрашнего дня поставили, и чтобы койку дали. Будете там в наряды ходить. Вам ведь еще полтора года на действительной?

– Так точно, год и пять месяцев.

– Верно…, – Мария Ильинична заглянула в его красноармейскую книжку, – Год и пять. А в «первый дом» не ходите. Мы туда сами бумагу отправим.

– А потом как, товарищ младший лейтенант государственной безопасности? Тут ведь граница далеко…, а я вот…и форма у меня…

– Ведомство у нас одно. Ваши документы, товарищ сержант пограничной службы, мы востребуем. Как положено! – она вдруг заговорила рублеными фразами, словно диктовала важное военное письмо, – Переведем вас непосредственно в центральные органы НКВД. А дальше видно будет. Может, и командируем куда.

Они расстались в этот день ненадолго. Павел скучал один в узенькой комнатушке, с отвращением вдыхал устоявшийся здесь запах пота, словно размазанный по несвежим стенами, и с волнением уже вспоминал, как близко была только что эта уютная (так теперь ему казалось) молодая женщина. И что с того, что полновата, и что ноги тяжелые и слишком короткие, и грудки вроде бы маленькие, невидные, зато есть в ней что-то такое… Такое…, чего он объяснить не может. Волнует она его даже больше, чем раньше другие волновали. Может быть, от того, что чересчур долгим было воздержание? Ведь в последний раз (а этот последний раз был всего лишь третьим в его короткой жизни) он был близок с женщиной еще в Лыкино. Там это удавалось многим парням с самого раннего возраста. Мужиков почти не было и бабы, намного старшие их, подростков, были мягки и податливы. Старики закрывали на это глаза, жалея вековух, вздыхая им вслед. Да и род деревенский сходил на нет. Детей-то почти не было в деревне. Все уж взрослые, и их почитай уж нет никого. Великая радость, когда случалась свадьба. Из других деревень мужики не приходили, там свои интересы блюли. Могли и накостылять, если уговорят кого-нибудь. Даже один раз милиционер Егор Малютин приезжал из Куликово, наганом крутил перед носом Верки Куприяновой, которая одному женатому мужику оттуда замутила голову. А все потому, что у того баба никак родить не могла. И все равно вернули назад, по шее ему дали крепко тогда. Чуть не убили! Вот какие дела на Тамбовщине-то после той смуты случались.

А сколько ведь лет прошло! Обещали привезти молодых работников из города, а получалось наоборот – отсюда бежали в города, и даже не в Тамбов, потому что из Тамбова могли с милицией обратно вернуть. В основном скрывались в западной Сибири, а кто-то и на Алтае. Этот край хвалили, о нем прямо легенды ходили на Тамбовщине. Целыми семьями убегали. Сначала один – кто постарше и поопытнее, а уж потом он выписывал остальных. Оформляли нужные бумаги, запросы. Вроде бы как командировка, а не переселение. Это поначалу позволялось, а уж потом, когда стало часто повторяться, и тут поставили заслон. Некоторые тайно уезжали в казахские степи или даже к киргизам в горы. Главное, чтобы никто не мог припомнить там о старых делах семьи, не попрекал участием кого-нибудь из них в восстании. Вот так и мелели многие деревни. Долго еще оставались в них одни старики и вдовые сироты.

…Вскоре Мария Ильинична вернулась с новым предписанием и сказала, чтобы посидел тут, в тепле, еще немного, а потом от них в Лефортово грузовик с каким-то грузом пойдет, так он и сопроводит груз, и коменданту в Лефортовских казармах доложит о себе, бумагу эту предъявит.

Невысокий худенький, строгий красноармеец в синей фуражке, низко сидевшей у него прямо на оттопыренных розовых ушах, принес кружку с чаем и серый, солдатский хлеб с большим куском масла на нем. Поставил на стол и, молча, вышел. Мария Ильинична удовлетворенно кивнула:

– Это вам заместо сухого пайка. А то так и ноги недолго протянуть.

Павлу было неудобно спросить об уборной. Он с нетерпением дождался, пока младший лейтенант, неожиданно стрельнув глазами, ушла, и тут же кинулся вон из комнатенки к караульному, высокому сержанту лет двадцати семи, с тонкими, чуть заметными усиками под полным, ноздреватым носом. Тот криво усмехнулся, усики дрогнули, и он показал глазами в дальний угол караульного помещения.

– Там выйдешь во двор и тут же направо. Гляди, штаны не потеряй! – потом уже строже, насупившись, – Больше никуда не ходить. Не положено. Здесь дождешься грузовика. Доложу, как прибудет.

Тарасов стремглав бросился в ту дверь, а за ней в одинокое серое зданьице с единственной косой калиткой. И очень вовремя! Еле донес все до дыры в кафельном, нечистом полу.

Грузовая машина пришла через полчаса. Павел сел к водителю в кабину и сквозь непрекращающийся дождь и пронизывающий холодный, порывистый ветер, по мокрым, стылым улицам поехал с непонятным каким-то грузом в далекое, как ему показалось, Лефортово.

4. Большой человек

Младший лейтенант государственной безопасности Маша Кастальская оказала Павлу необыкновенную услугу. Она не ожидала этого от самой себя, потому что с самого начала точно усвоила первое правило ее кадровой службы: никогда, никому, ни за какие коврижки не оказывать даже самых малых услуг без специального распоряжения с самого верха. Даже указание или просьба ее непосредственного начальника должна быть проигнорирована. Да не просто проигнорирована, а немедленно доложена одному из помощников самого Ежова, тому самому, который отвечал за контроль над кадровым ведомством. Это вовсе не означало, что начальника или какого-нибудь ее коллегу накажут за это. Однако же непременно запомнят, внесут в личное дело, как еще одну его частную связь, и, если вдруг жизнь повернется как-то не так, как он рассчитывал, это вытащат на свет и вот тогда уже спросят строго. Возможно, протеже окажется достойным сотрудником и за него никто не станет нести ответственности. Но последнее время даже самые, на первый взгляд, достойные и верные, вдруг оказывались скрытыми врагами, вербующими вокруг себя сеть провокаторов и шпионов. Сразу начинают разбираться – как попал в органы государственной безопасности, в НКВД вообще, кто устроил, кто замолвил слово, зачем и почему. Тот, кто оказал поддержку, автоматически попадал в число подозреваемых во вредительской или даже диверсионной деятельности, а от подозрения до обвинения, а дальше до короткого суда и срочного приговора проходило не больше двух-трех суток, а то и часов. Всего этого было достаточно, чтобы каждый сотрудник кадрового аппарата сотню раз бы оглянулся, крепко подумал, детально проверил и как можно скорее доложил бы о новом человеке и о просьбе устроить его на службу.

Мария Ильинична, тем не менее, сама же нарушила то святое правило – приняла документы по личной рекомендации своего дальнего родственника полковника Германа Федоровича Тарасова. И никакого рапорта! Ни на чье имя. Никаким помощникам товарища Ежова. Потому что и Германа Федоровича искренне любила, и еще потому, что сразу, как увидела этого большого, сильного, искреннего тамбовского увальня, однофамильца своего родственника, ясно поняла, что именно такого мужчину ей всегда хотелось иметь рядом с собой. Она и сама не знала этого раньше, а вот как встретила, все сразу высветилось, будто вспомнился давний, забытый сон. В том своем сне она, наверное, была счастлива, беззаботна, опахнута горячими, медовыми ощущениями близости с мужчиной, да не просто с мужчиной, а именно – с этим. Может быть, это был и не сон вовсе, а какие-то волнующие воспоминания о чем-то очень важном, пережитым не ею самой, а кем-то другим, чьи гены она носила в своей интимной памяти. Ей уже приходилось чувствовать подобное – как будто что-то уже случалось с ней, что-то уже переживалось, но ухватиться за какую-нибудь верную деталь, за дату или определить точное место событий, она не могла. Это было похоже на мгновенную ласку перышком неведомой легкой птицы, давно улетевшей бог знает куда. Он как будто шагнул к ней оттуда – не то из ее сна, не то из чужой памяти. Неужели и об этом докладывать сухим рапортом помощнику Ежова? И о том, кто пришел к ней неведомо откуда?

Но вот он теперь стоит перед ней, руки по швам, ест глазами, краснеет, заикается от волнения. Наверное, тоже что-то чувствует, что-то пытается вспомнить… Сильный, шумно дышащий носом, от него за версту несет ядовитым мужским потом, а кулаки, как две тяжеленные гири, и шея мускулистая, и грудь широкая, как, должно быть, тамбовская степь. Случилось это, будто кто-то ударил со всей мощью: или убьет или, напротив, даст жизнь, другую, новую, радостную. А ее жизнь, скучная и пресная, пусть сама погибает под этим ударом! Лишь бы не отпустить его от себя, лишь бы не дать себя забыть!

Будь, что будет – решила Кастальская и приняла документы, да еще помогла ему скрыть то, что ни при каких обстоятельствах не могло бы допустить его в оперативные органы наркомата внутренних дел. Двое расстрелянных дядек, контрреволюционеров, смутьянов, хоть и мальчишками были! Отец какой-то сомнительный, деревня вся будто выжжена, а, значит, было за что! У нас ведь иначе не бывает. Коль наказали – были виновны. ЧК, как известно, не ошибается…

А вот ведь шепнула ему – не пиши, а сама решила, что и проверять не станет. Павел пограничник, а это ведь тоже войска НКВД, там проверяли, как следует. Впрочем, она понимала, что и там закрыли глаза, потому что зависело это от Германа Федоровича. Маша знала его отношение к тем тамбовским событиям, и еще помнила, как он скрежетал зубами от ярости, когда вспоминал недавний голодомор на Украине.

Он был тогда прикомандирован к Полтавскому отделу. Там от голода еле таскали ноги даже сотрудники управления. У одного из них умерли от истощения родители в Елисаветграде, а второй и сам угодил в госпиталь, еле живым довезли до Москвы. Кожа да кости! Череп был обтянут так, что каждая жилочка под серой, тонкой кожей просвечивала на выпуклом лбу, на проваленных висках. Почему его доставили в Москву, неизвестно – то ли у него родственник тут работал очень высоко, то ли еще какой-то интерес в нем был. Такие, говорят, все были там – голодные, слабые, без сил к жизни.

Герман Федорович шепотом рассказывал, как они расстреляли ночью, без суда и следствия, агента уголовного розыска с женой и его брата чекиста из Кременчугского УНКВД, когда узнали, что те съели беспризорника, мальчишку лет девяти. От голода съели, от сумасшествия. Котлет накрутили, даже гостей позвали. Сказали, что из свинины. Нашли, мол, в лесу одичавшую хрюшку и вот, пожалуйста! Но кто-то из гостей, фельдшер, все понял и, притворившись пьяным, дал дёру. Даже в смертельном голоде не мог себе такого позволить – чтобы людей есть. Заявлять в Кременчуге побоялся. Сел в поезд и приехал в Полтаву. За дело взялись немедленно. Выяснили, кто был в гостях, поговорили осторожно с каждым. Убедились в том, что ни один не догадался, чем угощались. Это их и спасло. Они до сих пор не знают, что в тот вечер стали каннибалами. А вот агента угро с женой, молоденькой художницей-оформительницей из драмтеатра, и оперативника из горотдела, родного брата того агента, арестовали, допросили, вывезли в лес и расстреляли. В делах же оставили запись о том, что все трое умерли от голода.

Со своими разбирались также быстро, как с чужими. Впрочем, Маша сама не могла до конца понять, по какому объективному признаку одни свои, а другие чужие, разве что, если буквально не жрали человечину. Ведь арестовывали, а затем убивали и тех, кто пытался открыто жаловаться на неспособность партийного и хозяйственного руководства сладить с тяжелейшим положением. Жаловались Сталину, а оттуда приходили циркуляры, заметавшие всех – и жалобщиков, и тех, на кого жаловались.

Но там все же был голод и мор, а вот уже с тридцать четвертого года, с убийства в Ленинграде Кирова, началось вообще что-то невообразимое.

На Машиных глазах в самом Управлении кадров НКВД развернулась настоящая тайная война. К ним приходили каждый день из следственной части и изымали дело за делом, иногда с десяток сразу. Оставляли расписки, мол, такое-то дело изъято следователем таким-то для приобщения и так далее. А потом и дело того следователя какой-то другой следователь куда-то приобщал. Маша никак не могла понять – разве они у себя в кадрах плохо работали? Разве они прошляпили шпионов, диверсантов, вредителей и врагов? Ей становилось страшно. Потом арестовали младшего лейтенанта госбезопасности Мишу Копейкина, который ей очень нравился. Арестовали за то, что он, оказывается, лично прошляпил трех опасных врагов, трех чекистов. Отправил представление в наградной отдел, а они – враги и шпионы. Значит, и он, младший лейтенант Копейкин, с ними заодно. После его ареста, а дали ему семь лет, ей присвоили его звание. Должность освободилась, а при ней и звание.

Потом арестовали ее непосредственного начальника, старого уже человека. А за ним, с разницей в полгода, еще двоих взяли: латыша, из стрелков, и еще одного – обрусевшего немца из Казани, в прошлом правого эсера и боевика.

Все трое оказались врагами. Сказали, что они продавали иностранным разведкам данные на секретных сотрудников, а конечной целью своей имели – реставрацию царизма. Маша особенно переживала за того своего начальника, бывшего питерского рабочего. Это был мягкий и тихий человек, с нетерпением ожидавший пенсии. Он очень задорно смеялся в усы, смех у него шелестел, будто кто-то ногами разгребал сухие листья, а глазки за стеклами очков при этом делались маленькими, как у ребенка. Он любил вспоминать, как познакомился со Сталиным, еще в дореволюционном подполье. Водил его по Питеру, скрывая от шпиков. А тот обижался – что я вам мальчишка какой-нибудь! Сами, мол, с усами! И вот оба состарились. Один в самом Кремле, а другой, …а другого вдруг разоблачили, как врага, и расстреляли. Оба старых товарища были с усами, то есть оба «сами с усами»! Впрочем, тогда очень многих взяли, и усатых, и безусых.

Вот она теперь и решила, что коли так запросто своих хватают ни за что, то почему бы не нарушить инструкцию, не взять на службу того, кто ей самой понравился. Все равно ведь всем одна дорога, виноват, не виноват! А тут, может быть, хоть немного своего счастья достанется, хоть ненадолго.

Еще она думала, что если бы второй муж ее матери Илья Петрович Кастальский, сельский доктор, из старорежимных, не умер бы от воспаления легких лет девять назад, то и его бы непременно за что-нибудь взяли. Потому что он лечил всех – для него врагов не было, были только больные. А в их уезд тогда многих ссылали. Значит, этих «многих» и лечил. Его бы точно арестовали.

Своего отца Маша не помнила. Он сильно пил, а однажды вдруг взял да повесился. Ни записочки, ни даже намека какого-либо не оставил. Вроде бы и пьяным в тот самый страшный для себя час не был. Мать через год вышла замуж за Кастальского, а тот удочерил маленькую Машу, дал ей свое имя в отчество и, разумеется, фамилию. А так она была бы по отцу Матвеевной, а по фамилии Клуниной. Мария Матвеевна Клунина, дочь рабочего-металлиста, пьяницы и самоубийцы. Мама говорила, что она на него внешне очень похожа – он тоже был невысокий, круглолицый, кряжистый, низкозадый, с короткими ногами, крепкими, чуть вывернутыми наружу икрами. И по характеру такой же – чуть что, краснеет, глаза на мокром месте, полные губы дрожат. Но и сердиться, правда, умел. Орет благим матом, кулаком по столу гремит, топает ногами, брызжет слюной. Это, пожалуй, единственное, что Маше было несвойственно. Это ей от него не досталось. Тут она, скорее, в маму пошла – умела сдерживаться, голоса никогда не повышала. Только могла от обиды или раздражения долго сопеть и смотреть исподлобья. Отходила она с трудом, делая над собой нечеловеческие усилия. Очень стыдилась своей злопамятности, считая, что она как раз досталась ей от отца – только тот все выливал в ор и в мат, а она копила в себе. Маша замыкалась и подолгу размышляла сама с собой. Жалость к людям, которые ей нравились, становились следствием таких размышлений, и поэтому она хранила в себе это редкое чувство. Ведь оно, должно быть, единственное спасало ее от генов несдержанности отца. Вот ведь к чему они привели! Взял да накинул на шею петлю ни с того ни с сего. Рядом, наверное, никого не оказалось, ни ком бы он сорвал зло. Видно, и пил потому что, когда был трезвым, на весь мир скалил зубы.

Так что она всех жалела – и отца, так рано ушедшего и даже свою дочь после смерти потерявшего, и доктора Кастальского, который тоже очень вовремя умер, а то бы сидел или даже был бы расстрелян. И вот теперь пожалела этого увальня – Павла Тарасова. Стыдно было немного, что для себя пожалела. Но ведь все не без греха!

Она действительно часто думала о себе с раздражением, что личность она непонятная, какая-то даже двойная. Вроде бы, человек-заплата. Доктор Кастальский так называл людей, у которых в характере присутствовало все в большом количестве – и дурное, и светлое. Основа, мол, добротная, а со временем она протирается, рвется, и на дыру нашивается уродливая заплата, а таких заплат ведь все больше и больше будет с годами. Каждая из них обескураживает безвкусицей цвета и уродством формы. Потом заплат становится столько, что уже никто не может понять, какой была начальная материя.

Этого Маша больше всего боялась – чтобы она сама не исчезла за вновь приобретенными привычками, идущими от страха или даже просто от дурного опыта. Ей порой казалось, что этот опыт, как и страх, приходят из ее службы. Но она искренне пряталась за приказами, распоряжениями, в том числе, строго секретными, за чужой, очень важной, ответственностью за ее исполнительную душу, и постепенно эта боязнь отступила, скрылась за ее же посеревшей от кабинетной работы кожи, за поблекшими глазами. И вот теперь, неожиданно, эта кожа дала трещинку, а из-под нее несмело показалась свежая, розоватая пленочка, и глаза вдруг ожили. Ее взволновала близость в той тесной комнатушке с Тарасовым, его незнакомые, волнующие запахи, его наивное деревенское смущение, ее собственный испуг. Это все насторожило и в то же время обрадовало, что не на все теперь наложат заплатки доктора Кастальского, останется что-нибудь розовое, свежее, девственное.

На страницу:
5 из 15