Полная версия
Расщепление ядра
Поэтому кимовских «наседок» старались в дальнейшем использовать исключительно в примитивной уголовной среде, но ни в коем случае не в политических оперативных разработках. Им больше не было того специфичного доверия, которое, казалось бы, непременно существует между хозяином и агентом. Хотя это и доверием-то нельзя было называть с самого начала, а скорее, сговором.
Нередко к Приматову подсаживали двоих сразу, сидевших «втемную», то есть ни тот, ни другой не знали, что оба работают на хозяина. Позже оперативники принимали от них агентурные сообщения и в отношении Кима и в отношении друг друга. И все равно до конца им уже веры не было. По мнению оперативников, вся вина лежала исключительно на одном Киме Приматове – он и только он способен был развернуть испытанную временем и вымаранную кровью машину предательства в обратном направлении и раздавить ее же инженеров.
Похоже, он догадывался обо всех этих комбинациях и с удовольствием «развращал систему», как он потом не раз со смехом это говорил.
– Вывожу из строя секретное оружие врага, – сказал он как-то уже на воле, – вроде бы оно есть, а вроде бы и нет уже! В доверии отказано. Не то свой, не то чужой? Дорого я им, свиньям, обхожусь! Убьют когда-нибудь… Так ведь дешевле.
Потом во время этого короткого разговора он вдруг посерьезнел и закончил угрюмо:
– Вся их система такова: снизу доверху. Ведь и сами толком не знают, кто там свой, а кто чужой. О себе самих даже не знают. У них нет никаких убеждений, ничего святого за душой! Одни лишь алчность и страх. Как с этим жить? Ну, допустим, жить с этим они научились, но как вербовать, как убеждать подличать, доносить? Только силой, только подкупом, только обманом и угрозой! Что же ты, в таком случае, ожидаешь в ответ? От силы – слабость, немощь души, от подкупа – продажность, от обмана – еще большую ложь, а от угрозы – месть. Рано или поздно, непременно, месть!
Человек, которому он это сказал, как раз и был агентом. Похоже, Ким догадывался об этом. Донес ли он тот разговор до хозяев, неизвестно, но рядом с Кимом его больше никто и никогда не видел.
…Ким Приматов внимательно посмотрел на Даниила Любавина в первую же встречу, с трудом устроенную Прошкой, и сказал с таким видом, будто в чем-то винил должника:
– Ты же писатель от рождения. Одаренный человек. А ведь пьешь? Пьешь же! Ты учиться иди. На филологический. У тебя выйдет.
– Я в ментовку хочу. Там платят.
– В ментовке платят. Кое-как…, но платят регулярно. Это верно. Но и спрашивают душу за тридцать сребреников. На филфак иди. Это – твое!
– А вы откуда знаете?
– Я много чего знаю.
– Так я уже писал…один раз. Тут в газете печатали. В прошлом году.
– Читал. Рассказик. Плохонький, провинциальный. Сюжетик, правда, ничего. Слезу вышибает. О таксисте, верно?
– Верно.
– Ну, вот, а говоришь, в ментовку…
– Сами же сказали, рассказик плохонький.
– А во мне зависть говорит. Ты талантливей меня. А это трудно! У тебя даже первый опыт талантливый, хоть и плохонький. Знаний не хватает, образования. Но ты самородок! Только родился в такие паршивые годы, когда самородки не распознают, а швыряют в грязь, под ноги. Я вот поймал и говорю: иди учиться.
Потом подумал немного и вдруг спросил уже с усмешкой:
– Чужого негра воспитываешь?
Любавин неожиданно для себя тоже рассмеялся:
– Чего его воспитывать? Он и сам кого хочешь… Мать-то бросила. Теперь мой, да дедов с бабкой. А писать? Забыл уж, как слова слагаются. Тогда случайно вышло.
– У вас где филфак?
– В педагогическом. В области. Поездом три часа. Бывают перебои: то снегом пути занесет, то речка разольется, что твой океан, а то еще чего… Не наездишься!
– Поступай на заочный. Сопьешься ведь! Талант загубишь. Тебя даже твой усыновленный негр будет стесняться.
– Зачем я вам? Почему подослали Прошку? Его тут за человека не считают. Он меня три дня упрашивал, дурак!
– Ты мне не нужен. Я тебе нужен. А когда такие соберутся побольше, сам поймешь, для чего всё. Недолго ждать. У вас тут москвичи хозяйничают, скупают все без разбора, выкачивают. С этим надо бороться.
– Пролетарии всех стран, соединяйтесь… – с кривой усмешкой сказал Даниил.
– На все страны наплевать и растереть.
Вот тогда он впервые и произнес ту длинную фразу о наивной глупости старого немецкого еврея и его буржуазного единомышленника.
Невесть каким образом Любавин остановился, остолбенело осмотрелся, подивился самому себе и вдруг, к общему изумлению, поступил на заочное отделение филологического факультета в областном педагогическом институте.
Через полгода учебы у него появилась повесть. Ким прочитал ее, сделал совсем небольшую правку, поворчал немного о том, что молодые обскакивают стариков и отправил в московскую редакцию, к своему старому приятелю. Повесть вышла и тут же схватила большую литературную премию.
Первая ослепительная высота была взята легко. На страховке стоял мудрый ироничный старик Ким Приматов и раскидывал свои игральные карты с лицами-перевертышами. Где оригинал, а где отражение? В том, что пишешь, или в том, что делаешь с его же страховкой.
Новые пространства
С призом, имевшим не только соблазнительный вид изящной божественной статуэтки, но и с определенным финансовым смыслом, начинающий писатель Даниил Любавин вернулся из Москвы к Киму Приматову.
– Со щитом? – спросил зачем-то Ким и тепло рассмеялся.
Любавин смущенно сунул ему в руку статуэтку и конверт с деньгами.
– Вот. Это ваше.
– А ты, стало быть, вышел только покурить? – уже строго спросил старик.
– Я еще заслужу.
– А я уже заслужил. Убери.
Они пили пустой чай вчетвером, с Прошкой и с его новой подругой, тихой женщиной по имени Марина.
– Теперь тебя начнут издавать. Кино снимать. Репортеры понаедут, в телевизоре будут мучить, радийщики трезвонить по всякому дурацкому поводу. Ты не сдавайся! Это все суета. Пиши. И думай. Твоя повесть о людях, об обычных. Там даже твой негритенок есть, как живой. О своих думай, о русских. О рабочем человеке, которого гнетут и давят, кому не лень. И будут давить, если не ты и не я, и не Прошка вот… Ничего не бойся! Пусть теперь они боятся.
У Прохора от удовольствия быть упомянутым самим Кимом Приматовым, да еще в компании с Даниилом Любавиным, даже заалела лысая голова, а в глазах сверкнули мелкие звездочки слезинок. Он засмущался и отвернулся к окну. Когда он всего лишь через несколько мгновений повернулся к столу, за которым все сидели, глаза его уже были стальными, жесткими, будто мысли о тяжкой участи работного люда вместо зрачков вбили в его глазницы гвоздики с плоскими шляпками. Сквозь сжатые побелевшие губы он шепнул что-то злое и короткое, словно клацнул остатками ржавых зубов.
Все с изумлением посмотрели на него, но то было разное изумление: у Марины чуть с испугом, как у женщины, неожиданно увидевшей гнев близкого, всегда беззлобного мужчины, у Даниила с таким видом, точно заговорил, наверное, табурет, а у Кима лицо выражало, скорее, недоверие к своим собственным способностям растормошить давным-давно потерянного человека. Он называл таких людей «пехотой без головы», для которых жизнь в мирное время – лишь сплошной, поросший бурьяном, овраг, а в войну – бесконечный окоп. А тут на тебе! Такого поднять, зажечь было невозможно, разве что, строгим, беспощадным приказом и грубым тычком командирского сапога под задницу. Ким был уже очень давно убежден, что таково свойство целого народа, с незапамятных времен неспособного отличить врага от друга, тыл от фронта, а правду ото лжи. А уж разбудить в подобном народе чувства сострадания именно к тем, кто этого заслуживает, не сумело ни целое поколение пламенных революционеров, ни последующее поколение тайных и явных контрреволюционеров. Неужели, на примере спитого Прошки, он, Ким Приматов, сумел? Вот к этому-то и было его недоверие, ясно запечатленное на лице в тот момент, когда Прошка неожиданно всплакнул и тут же, высушив слезы, сменил их слабость на свинцовый, вполне осознанный гнев.
– Что ты, Проша! – Марина сжалась, ожидая чего-то очень дурного.
– Ничего, – угрюмо ответил Прохор, – Гнетут и давят, гниды! Гниды, гниды…!
Наступила тишина, как в горах сразу после обвала. Ким печально покачал головой и строго обвел всех взглядом, чтобы ненароком не нарушили торжественности момента возрождения души потерянного и вот теперь оживающего человека.
Ким стал рассказать о своих леваках, обитавших в Москве. Говорил о том, что там много глупой молодежи, которой только остроты жизни нужно. Эту остроту, мол, им вполне могут предложить и буржуи в правительственных организациях, которым наплевать и на конституцию, и на народ, и на русских. Нужно писать, нужно им сопротивляться и постоянно держать их в страхе. Самих же их бояться не следует. Жизнь это давно уже доказала. Он говорил, а Прохор сурово кивал и кивал своей лысой головой.
Любавин продолжал учиться, работать на токарном станке в том же мебельном комбинате и много писать. Но главным для него все же теперь стали посиделки у Карелова с Кимом Приматовым.
В ячейку входило человек тридцать или чуть больше. В основном, то были учащиеся фабричного колледжа, недавно преобразованного из ПТУ. Было и несколько раздраженных пенсионеров в вечно засаленных пиджаках, в традиционных кепках или шляпах. Но постепенно, как это ни странно, оппозиционная компания Кима стала обращать на себя внимание и городской власти, и привычно безразличных ко всему на свете, недоверчивых и скучных горожан.
«Подпольщина», которой занялась ячейка под наблюдением старика, была весьма странной. Скорее всего, Приматов просто доставлял людям, входившим в его ячейку, необходимое удовольствие от приключенческой жизни. В основном, они устраивали малочисленные и очень краткие забастовки в городке, чуть крупнее – в области, где у них появились единомышленники, регулярно ездили в Москву на оппозиционные сборища в конце каждого месяца. Попадали в полицейские машины с завернутыми за спину руками, в столичные и областные кутузки, в административные, а как-то раз двое из них, в уголовные суды, на страницы крикливых газет, на жадные экраны телевизоров и в лихое, нечистое по своей природе, Интернет-пространство. В Москву их часто сопровождал Ким Приматов. Ему удлинили срок административной высылки, хотя это изначально было как будто и незаконно. Однако нашли какой-то хлипкий повод.
В городке группа ультралевых последователей Приматова стала вдруг расти. Базировались они у Прошки Карелова и у его тихой Марины, о которой говорили, что она несколько раз побывала в областной психиатрической лечебнице за суицидальные попытки. Марина относилась к тому нередкому типу европейских женщин, у которых никогда не угадывался возраст, видимо, из-за блеклых красок лица и хрупкости сложения. О таких еще говорили, что они как будто выцветшие. В действительности подобные женщины никогда не достигали высот цветения: из тщедушных, сонных младенцев становились худенькими, слабенькими на вид девчушками, а потом уже, в молодости, но особенно, в зрелости, лица их без всякого расцвета становились выцветшими, невзрачными, с мелкими морщинками вокруг бесцветных глаз и бледных, тонких губ.
В приматовскую «компанию» входили уже не только студенты и пенсионеры, но и рабочие, вдруг осознавшие свое утраченное общественное значение, а потом даже появился майор полиции, местный Омоновец, поэт Федор Разумов. Его, разумеется, из полиции немедленно уволили. Правда, тогда многие и сами уходили – платили им гроши, в привилегиях и в государственной поддержке бессовестно отказывали, роста по службе не обеспечивали. Да и как это было сделать, если не было ни новых должностей, ни денег в областных управлениях, ни уважения от населения, которое склонялось больше договариваться с известными им богатеющими уголовниками, так или иначе держащими сказанное слово, нежели с полицией, никаких прав даже на собственное слово не имеющими. Разницы в том, что раньше они назывались милицией, а теперь полицией никто не ощущал – люди были теми же, повадки нисколько не изменились, разве что форма стала иной: из мышиной серой – по-вороньему черной.
Ким Приматов помог Разумову издать толстый сборник стихов и тот даже получил в Москве вторую премию на одном небольшом, малоизвестном конкурсе. Разумов даже прослезился и, порывисто обнимая Приматова, клялся ему в вечной дружбе, в верности, а еще горячо говорил, что употребит все свои силы на его защиту.
Таким образом, премированных литераторов в Приматовском окружении прибыло. Это уже стало обращать на себя внимание даже в столичных литературных и окололитературных, а скорее, в более или менее рафинированных политических кругах. Такие в России всегда существовали как при тиранах, так и в самое смутное, неуправляемое время. Многое провоцировали именно они, а остальным цинично пользовались, как источником для своих политтехнологических вдохновений. Некоторые, самые остроумные, лепетали в интеллигентской среде, имевшей старые связи среди непотопляемой цековской номенклатуры и черпавшие и в ушедшие, и в новые времена оттуда немало удовольствий, что новая провинциальная поросль, как в литературе, так и в политике, интересует их лишь в качестве инструмента для нового общественного эксперимента. Впрочем, в начале это действительно могло быть в той или иной степени рисковым лабораторным опытом, которому не придавали особого значения в верховном управлении страной. Но жизнь показала, что выведенные в пробирках микробы далеко не всегда бывают полезными для общественного организма. Случается, они вырываются наружу и наводят свои порядки на земле. Но тогда экспериментаторы, не имея еще достаточного опыта или забыв его «революционные» результаты начала двадцатого столетия, беззаботно манипулировали микроорганизмами, пренебрегая тем, что те имеют свойство приспосабливаться, изменяться и вступать в такие химические реакции с различными реактивами, результаты от которых способны погубить то, что во много раз больше и значимее их.
Понимал ли это Ким Приматов или нет, сказать трудно. Но те, кто знали этого хитреца, этого жилистого, моложавого старого лиса, должны были, по крайней мере, насторожиться. Однако на общем задорном фоне головокружительных, скорых обогащений и разорений такое появление в столице неприметных провинциалов из далекого сибирского городишки ни у кого еще не могло вызвать тревоги.
…А потом административная высылка Приматова закончилась и местные власти срочно вытолкнули его в Москву. Там лютовали, грозились наказать за самоуправство областное УВД, но те выстояли. Им этот «мощный старик», как его назвал по-бендеровски начальник областного ФСБ, был совершенно тут не нужен. Следом за Кимом в столицу укатили сначала Любавин, продолжавший учиться на своем заочном факультете, потом Прошка Карелов с Мариной, следом за ними – бывший офицер ОМОНа, поэт Федор Разумов, и еще человек пять или шесть.
Ким Приматов, как обычно, везде оставлял глубокий след, точно отпечаток подошвы башмака в разгоряченном асфальте. В городке появились новые лидеры – заматеревшие смутьяны. Их пока интересовала не столица, а правление в городе, затем – в обширной и богатой области.
Те же, кто уезжали с Кимом либо следом за ним, сопровождались семьями. В Москве они устраивались на работу, регистрировались кто как мог и продолжали свое литературное и подпольное дело. Литературное – потому, что почти все где-то как-то печатались, издавались, а их подпольная компания называла себя литературно-поэтическим объединением.
Любавин уехал в Москву с прижитым сыном Ваней и с вернувшейся к нему притихшей Нинкой. Ее шумного дружка пристрелили за год до того конкуренты. Нина испугалась и кинулась в ноги к мужу. К тому же, у него уже вышли две книги, а по первой он был известен не только в городе и в области, но и в столице. Две изящные новеллы и короткая патриотичная повесть с успехом были приняты читателями толстого литературного журнала. Что-то уже даже перевели и издали в Германии и в Италии.
Повзрослевший темнокожий Ваня стал работать в развлекательной московской телекомпании ди-джеем и ведущим каких-то шутливых коротких новостей. На действительную службу его не взяли еще там, в Сибири, будто он был инвалидом. Ваня даже обижался. А ему сдержанно кто-то объяснил, что нельзя, чтобы в русской армии было как в американской. Цвет кожи у всех должен быть единообразным, по уставу. А то что иностранцы скажут? Ваня смирился. Тем более, он выиграл пару свободных лет в сравнении со своими бледнолицыми сверстниками. Да и девушки его любили. Как раз за то, за что не любили таких, как он, косные генералы.
Как раз в это время состоялось знакомство Любавина с молодым приятелем Кима Приматова поэтом и прозаиком Андреем Соловьевым. Его уже знали под литературным псевдонимом «Антон Спиноза». Чаще всего он так и подписывался.
Антон Спиноза
Андрей, он же Антон Спиноза, происходил из семьи ученого-физика Исаака Львовича Соловьева, когда-то вреднющего антикоммуниста и самозваного диссидента.
Отец Исаака Львовича, наборщик в львовской типографии, когда-то носил фамилию Соловейчик, но в самом начале двадцатых годов ему уже в Москве в документы внесли изменения и с тех пор семья стала называться Соловьевыми. Только один член семьи, молодой дядька Исаака, младший брат его отца, сохранил старую фамилию. Он вообще был человеком упрямым, как, собственно, и все остальные Соловьевы, бывшие Соловейчики.
Как-то поздним бабьим летом восемьдесят пятого года в дверь к Соловьевым в два часа ночи позвонили. Дверь, ворча, отомкнула мама и тут же ахнула. На пороге стоял древний старик, возраст которого почти невозможно было определить. Семья Соловьевых всегда помнила этого человека, но, насколько знал Андрей, никогда не ведала, где он и как жил, да и вообще жив ли.
Старик закряхтел и по-детски искренно улыбнулся беззубым ртом сквозь белую спутанную бороду. Слезящиеся темные его глаза также не по годам наивно сверкнули ребячьим задором.
– Вот, – сказал он, покашливая, – Добрался, наконец… Не обессудьте, я не помирать к вам, а всего лишь за самой малой помощью… Чтоб пристроили куда-нибудь в скромное стариковское местечко… Раньше-то у этих мест свое название было…богадельня. Да тогда, вроде бы, в бога веровали, а теперь…на одного себя надейся…, а я вот, на вас, родные… Уж не сердитесь!
Об этом старике Андрею потом не раз рассказывал отец. Он был дядькой отца Андрея – Яковом Соловейчиком, когда-то осужденным по статье 58-10 старого кодекса за контрреволюционную агитацию и пропаганду. Что-то он там высказал слишком уж либеральное на коллоквиуме по истории партии – не то сравнивал взгляды на оппозицию Ленина и Мартова, не то позволил себе какие-то откровения о последнем прижизненном ленинском конфликте со Сталиным или даже вспомнил о ссоре того с Крупской во время болезни Ленина. Так или иначе, вел контрреволюционную агитацию и буржуазную, меньшевистскую пропаганду. Сам он об этом даже не догадывался, потому что никаких таких целей не имел и иметь никак не мог. Однако ему и скороспелому советскому суду органы НКВД это доказали за весьма короткое время. Словом, Яков Соловейчик попал в постоянно бурлящий поток очищения общества от оппортунистических элементов, вредителей, шпионов и диверсантов, и тот жестокий поток понес его по жизни.
Андрей его помнил очень смутно, несмотря на то, что видел несколько раз. И тогда, когда она впервые пришел, и позже, когда Яков жил в подмосковном доме для престарелых, в бывшем доме Ветеранов. Он раза два или три сопровождал туда отца.
До первого своего ареста Яков был студентом механического факультета Московского Университета. В сорок первом году, в середине сентября, его и еще две сотни таких же, как он осужденных «врагов народа», отправили прямо из Можайской колонии в Черную Грязь на Ленинградском шоссе рыть окопы и устанавливать противотанковые ограждения. Бои там гремели уже такие, что сохранить лагеря, да еще кормить в них осужденных и охрану, было невозможно. Кого-то срочно расстреляли, кого-то успели отправить дальше в тыл, но большая часть осужденных была уже почти предоставлена сама себе. Многие сбежали, да вот не знали, куда идти: в тыл к своим, значит, опять в лагеря, если не расстреляют впопыхах, немцы тоже вряд ли пожелали бы возиться с этой публикой, а спрятаться здесь, в разбомбленных и пожженных деревнях было негде. Так и метались по дорогам, скрывались в редких лесах. Остальные, кто отказался от побега, с отчаянием ждали решение своей судьбы. Вот тогда их и повезли на оборонные работы.
Заключенных сопровождала немногочисленная охрана. Приказ об использовании «з/к» исходил из московского НКВД, перед которым самим Сталиным была поставлена задача обеспечить всеми силами строительство фортификационных сооружений на пути у стремительно наступавших на столицу немцев. В приказе было написано совершенно категорично – в случае попытки заключенных перейти на сторону врага или даже попросту уклониться от земельных работ, безжалостно расстреливать перед строем и тут же укладывать на самое дно противотанковых рвов, в тяжелую, влажную глину.
Яков, однако, и тут отличился. Как-то утром, когда землю сковал первый морозец и по твердому настилу заметался невесть откуда взявшийся тощий заяц, Яков громко объявил: «Ленина бы на тебя, косой!» Донесли, и хотели было уже вывести в «расход», по законам военного времени, за ту же контрреволюционную пропаганду, но Яков попросил последнего слова. А за словом он, как известно, никогда в карман не лазил. Нехотя, с кривой усмешкой, седовласый председатель полевого суда, до войны гражданский прокурор, согласно кивнул.
«Ильич тут охотился, как раз в этих самых местах, – сказал, лучезарно улыбаясь, Яков Соловейчик, – Я вот о чем говорил. Приезжал с ружьишком и постреливал. Это во многих воспоминаниях имеется. Косой, конечно, этого не знает и знать не может, но мы-то, советские люди, не можем забывать того, что наш великий вождь страстно любил. Он был близок к природе, уважал всякие народные промыслы и подавал этому личный пример. Между прочим, говорят, метко стрелял, а эта редкая способность сейчас пригодилась бы каждому защитнику Советского Отечества! Уж извините, гражданин судья, если меня кто-то неверно понял. Так разве ж в том теперь дело?»
Расстрел не состоялся. Якова вернули в отряд, и он продолжил рытье окопов и рвов. Однако немцы все равно прорвались, и «зэки», среди которых был Соловейчик, разбежались кто куда. Охрана исчезла еще раньше их. Оно и было понятно, потому что «зэков» немцы могли и помиловать, а вот работникам НКВД рассчитывать было не на что. Хотя и Яков Соловейчик, еврей и до осуждения комсомолец, подавший заявление в партию большевиков, был бы уничтожен даже быстрее охраны.
Он пешком пошел в ближайший стрелковый полк (шел целую ночь километров десять по лесам и полям) и был тут же, без лишних разговоров, вооружен трехлинейкой и даже обут-одет как обыкновенный красноармеец.
Его даже не спросили, откуда он, от какой части отстал, а просто вручили оружие и показали место в окопе. Командир полка был серьезно ранен, его комиссар паниковал, что за оборону участка теперь придется отвечать ему лично, командный состав почти выбили в боях под Можайском, а держаться неизвестно сколько, да еще без всякой связи с тылом, теперь должны были безусые новобранцы, знавшие только что такое стремительное отступление, да еще пара десятков усталых, измученных старослужащих, тоже никогда, по существу, в настоящих боях участия не принимавших. Кроме всего прочего, боеприпасов оставалось очень и очень немного. Так что спрашивать у Якова, откуда он взялся и почему на нем нет положенной формы, было попросту некому, да и незачем.
Соловейчик за всю войну был дважды ранен, один раз легко, другой – тяжело, но всегда возвращался в строй того же батальона, той же роты. Заслужил несколько медалей за свою честную смелость, за молодецкое отчаяние, с которым дрался, за легкий характер и искреннюю улыбку. Так и говорил, показывая на медальки: «Вот эта за улыбку под Киевом, а вот эта за улыбку под Варшавой, а вот эти две – за то, что хохотал от души, до слез, в Берлине, а после уж в Праге!»
Войну он закончил в скромном звании младшего сержанта и приехал в Москву в поисках своей семьи. Женат он никогда не был, детей тоже не завел, поэтому особенно ценил отцовскую семью, где его племянником был умненький мальчуган Исаак.
Исаак, в будущем, отец Андрея, родился в январе сорок первого года, Яков его до войны не видел, потому что уже в это время сидел по своей контрреволюционной статье 58-10. Теперь он нашел всех своих домашних целыми и невредимыми на Большой Ордынке, в той же квартире, в которой они же, еще до его ареста, все вместе жили.
А дальше случилось то, что не могло не случиться с этим улыбчивым и наивным человеком. Правда, тогда он улыбнуться даже не успел. Историю его второго ареста рассказал Андрею уже много позже, после смерти Якова Соловейчика в нищем доме престарелых в 97-м году, его любимый племянник Исаак. Андрей запомнил ее так, словно сам был при этом.