Полная версия
Расщепление ядра
Год он прожил в США, в Чикаго. Потом был оттуда выдворен за антиправительственную агитацию, бежал в Мексику, два года работал там на какой-то сомнительной плантации, связался с ультралевыми коммунистами и был рекомендован ими в Германию. Официально его зачислили барабанщиком в перуанскую музыкальную группу, выступавшую в Баварии на разных пивных и не пивных праздниках. Он наконец получил гражданство – гражданина ФРГ. Без постоянной адресной регистрации. Словом, привычно бездомного.
За эти годы вышло еще четыре его книги и два сборника стихов. Книги выходили на английском, немецком, испанском, французском и, конечно же, русском языках. По двум сняли фильмы, его авторские права были выкуплены крупной голливудской кинокомпанией. Это была щедрая сделка, давшая ему возможность жить почти на широкую ногу некоторое время в Мюнхене.
Ким Приматов несколько состарился, похудел еще больше, чем был в молодости, блестяще говорил на четырех иностранных языках, поумнел, посерьезнел, заматерел. Был он, тем не менее, сухожил, моложав, силен.
СССР тем временем тяжело скончался, с треском развалившись на многие неравные части. Ким Приматов вернулся домой и получил новое российское гражданство.
Однако деньги уже подошли к концу.
Ему с трудом хватило средств купить на окраине Москвы однокомнатную квартирку с низкими, пыльными потолками и с ободранным полом из блеклого линолеума. Он впервые женился, когда ему было уже чуть за пятьдесят, на юной горлопанке и наркоманке из хулиганской певческой группы, самоуверенно считавшей себя лидером московского рока. Кожаные косухи, цепи, заклепки, дребезжащие гитары, басы, ударники, банданы на лысых и косматых головах, нескончаемое сквернословие, разнузданный секс, наркотики, крепкое пойло и дикарские вопли на шальных сборищах в парках и площадях – это и была та самая творческая группа. Ее «фанами», как было принято тогда говорить, были старшие школьники, пэтэушники и студенты первых курсов из провинциальных ВУЗов, в основном, в подмосковных городках.
Ким первые полгода простучал на тамтаме, вывезенном им из перуанской группы в Мюнхене. У них с примой-наркоманкой появился сын. Потом развод и новый брак, на литературном редакторе того же толстого журнала, из-за которого началась когда-то его многолетняя одиссея. Там появилось еще двое детей, близнецов-девчонок. Опять развод и опять брак. Последней и нынешней его супругой стала безработная революционерка менее чем средних лет, с помощью которой он еще задолго до развода с редакторшей, создал партию левых радикалов-троцкистов. Все же покойный дед его был истинным троцкистом, а не придуманным гепеушными следователями, как это чаще всего случалось в те годы! Ким всегда помнил, кем был его дед, и историю троцкизма знал куда лучше многих дипломированных исследователей.
К тому времени Ким уже был весьма немолод и о позднем браке своем говорил, что брак есть образ жизни, а любовь – лишь ее воображаемый рисунок.
Однажды он, лукаво усмехаясь, выразился так:
– Единственное что остается после чувства влюбленности в юную даму у пожилого разумного человека, это чувство юмора, а у дурака – отчаяние.
Его вновь арестовали за организацию откровенно экстремистского сообщества молодых хулиганов и нелегальных студенческих групп, занятых распространением листовок с призывами к бунту. Он получил три года общего режима.
За это время, с момента своего возвращения, Ким Приматов издал еще две новые книги и переиздал огромными тиражами старые. Большая часть из них были, скорее, политическими памфлетами, хотя и весьма талантливыми, образными. Его винили в том, что в сюжетах слишком много физиологии, даже грязного разврата и извращенчества. Он же считал это даже не столько отражением жизни, сколько, своего рода, протестом по отношению к ханжеской буржуазной морали и к истинному упадничеству нравов власть предержащих.
– Цинизм, – как-то изрёк он прилюдно, – отвратителен не тем, что он в действительности содержит в себе, потому что чаще всего он отражает саму жизнь, а тем, что его подленько покрывают жирным ханжеским слоем либеральной добропорядочности, а сами тайком вталкивают его в доверчивых людей, как член насильника во влагалище девственницы. Я сдираю с задыхающегося естества цинизма ваши безвкусные лаки и краски, смываю ваш отвратительный желтый жир и дарую ему волю, давая воздуха и первозданной свежести. Он свободно дышит и родит то, что может дать лишь щедрая истина, его мать, и с той минуты он уже не цинизм, не разврат, не извращенчество, а сама жизнь во всей ее живородящей мощи. Литература сильна не лицемерной краской стыда, а наглым бесстыдством человеческого бытия, сбрасывающим с себя прогнившие покрывала лжи, коварства, костного аскетизма и ветхих патриархальных философий. А вы говорите – физиология. Да, физиология! А что, господа-товарищи, есть ли в живом мире что-нибудь важнее ее? Называете ее цинизмом? А вы зовите ее жизнью! Так проще и понятнее, так честнее! Хотя, что это я тут распинаюсь, дурачина! Чести для вас также нет, а та, что есть, покрыта такой же ветошью, как и то, что вы зовете цинизмом. Так что плевать я хотел на ваш бутафорский, мещанский, фальшивый стыд! Вот вам все вечные человеческие страсти, начиная от дичайшего каннибализма и заканчивая жарким групповым коитусом! Всё называю своими именами, всё, что чувствую и желаю сам. Не нравится? Не жрите! Это мое откровенное совокупление с вашим вероломным обществом, это – соитие, в котором я всегда сверху, как естественная сила, а вы подо мной, как беспомощная продажная девка, которую я отымею и не заплачу ни копейки.
По трем его вещам поставили пьесы в двух московских и в одном питерском театрах. Народ на них валил шумной, веселой толпой – там была и политика, и беззастенчивая эротика, и шутовская издевка над властью, и высокомерное презрение к нравственным общественным установкам, и лютая ненависть к мелкому буржуа. То были красочные буффонады наподобие тех, что одно время ставились на сцене Театра на Таганке. Только делались они теперь быстрее, аляповатей, с демонстративной пошлостью, с нахальным вызовом общепринятой морали и традиционным вкусам. Ким на открытых генеральных прогонах (больше он на свои пьесы не ходил) с самодовольной усмешкой ощупывал взглядом лица приглашенных зрителей, все больше убеждаясь в том, что вкус и культуру им теперь вполне заменяют вульгарность и малограмотность, о чем они даже не подозревает, либо попросту не хотят этого знать.
– Вкус надо воспитывать, а грамоту постигать, – сказал он как-то в одном коротком интервью телевизионной юной дурехе, буквально атаковавшей его при выходе из питерского театра после прогона, – С вульгарностью и пошлостью всё проще. Они приобретаются сами, если не особенно заботиться об образовании и не иметь ничего более или менее подходящего для сравнений.
– Но ведь это вы сочинили…! – округлились глаза девушки.
– Разумеется. А поставил не я.
– Они что же, своего добавили, вопреки…вопреки вашим идеалам?
– Добавили, добавили…, – отмахнулся Ким, высокомерно ухмыльнувшись и делая решительный шаг в сторону, из-под объектива камеры, – Время добавило, а толпа приняла. Она еще не то примет, милочка!
…Приматов отбыл только год, а на два оставшихся его вытолкнули под негласный надзор в сибирский городок, в котором он и сошелся с Даниилом Любавиным.
Жизнь обоих с этого времени приобрела особый смысл.
Ссылка
– Пролетарии всех стран, соединяйтесь – это вредная бессмыслица, приспевшая к нам от старого, по сути, либерального европейского еврея и его буржуазного германского дружка, – говорил на полуподпольных вечерниках в сибирском городке писатель Ким Приматов, живший здесь в полном одиночестве, – Вся мощь протеста не в соединении, не в объединении, а как раз в его формальной разобщенности, или, если хотите, в национальной замкнутости, но столь естественной и столь схожей друг с другом по жизненно важным интересам, что не требуются ни сплачивающие политические организации, ни международные связи, ни даже свои средства информации. Это как единство зверья: ему не нужны общие установки, потому что вся связующая суть в его природе. Национальный признак любого политического движения и есть гарант его успеха, потому что он объединяет не классовые группы, а, по существу, почти кровных родственников, говорящих на одном и том же языке и исповедующих одни и те же ценности. Даже если они не единоверцы, даже, если у них языки различаются, земля-то под ногами одна и кровь уже давно общая. И так каждая национальная группа, объединенная государством, естественным образом связана с другой такой же группой, потому что у них сродные, как у близнецов, проблемы, те же заботы и даже те же принципиальные, а не назначенные, враги. Глобализм – это как раз и есть объединение истинных врагов всех без исключения наций, подлейший интернациональный опиум либералов. Победить сих смертных врагов возможно только замкнув государства и провозгласив национализм, а, в некоторых важных случаях, и шовинизм, самодостаточной идеей. Даже если эти национальные государства будут пребывать друг с другом в состоянии войны, их противоречия не столь неразрешимы, как взаимная враждебность, с одной стороны, наций, а с другой – либералов-интернационалистов со всей их беспомощной болтовней о правах человека, о культурном единстве человечества и о прочей чепухе. У народов есть лишь два врага, с которыми следует бороться до последнего дыхания: либералы, развращающие человечество лживыми сказками о равенстве и свободе, за которыми в действительности стоят лишь грабительские интересы мировой буржуазии и его омерзительное величество Доллар, и национальные полицейские силы, как и спецслужбы, общим принципом существования и, более того, единственной целью которых является запредельное обогащение высших державных вельмож и способствующий этому государственный террор.
Писатель снимал угол у того самого состарившегося неуёмного хулигана Прошки, которого когда-то порезал Даниил Любавин.
Однажды Приматов вырвал из рук лысого, как бильярдный шар, почти беззубого пьяницы Прохора Карелова початую бутылку водки и разбил ее о его голову. Крови было много. Карелов хрипел и хватал ртом воздух, а Приматов стягивал ему полотенцем голову и приговаривал, что любой стакан спиртного есть горючее для безжалостной броневой машины, как старой, так и новой буржуазии. Она, дескать, раздавит каждого, а для этого ей нужна энергия. Часть энергии буржуазия черпает из банков, переваривая гигантские денежные массы, а другую часть – из водки, которой щедро поит пролетариев и всякого рода несчастных, узколобых дураков.
– У тебя есть друзья? – спокойно спросил Ким бледного, как смерть, и замурзанного собственной кровью Прошку.
Карелов неожиданно для себя самого назвал Любавина, которого не то что не считал другом, а страшно боялся с того самого момента, когда тот его порезал в короткой драке, еще в юности.
– Пьет, как ты? – презрительно прищурился Ким.
– Не-е.… Не как я. Немного, малость то есть… Он этот, десантник… Он меня зарезать хотел.
– Промахнулся? Десантник-то? – криво усмехнулся Приматов.
– Никак нет, – по-солдатски, с горькой застарелой обидой в голосе, ответил Прошка и закатал рукав.
Еле заметный, белесый шрамик должен был свидетельствовать о меткости и силе десантника Любавина.
– Чем он занят теперь? Народ режет?
– У него сын негр, Ванька, – некстати ответил Карелов и со стоном обхватил окровавленное полотенце на голове.
– Жена негритянка, что ли?
– Не-е. Нинка, наша. Потаскуха…
– А негр-то откуда?
– Хрен его знает! Родила вот, а Любавин воспитывает. С батей и с мамашей ихней.
– Тоже негры?
– Почему негры! Русские!
– Ты, видимо, еще не протрезвел…
– Трезвее некуда! Я тебе щаз по чалдону двину, чтоб не дрался… Водку верни, гад!
– Заткнись! Веди сюда этого Любавина. Будем дело начинать, если достоин. А то жрете тут, как свиньи, а вас имеют… Ты, небось, у участкового стукач…, за стакан.
Прохор из ослепительно бледного вдруг стал густо алым. Он попытался вскочить на ноги, но застонал и бессильно отвалился к стене, у которой сидел на скрипучем стуле. Он вдруг заплакал, слезы потекли на дряблые щеки, к опущенным уголкам тонких губ.
– Так как же…, как же не это… Ребра сломали, сволочи! Неделю держали в своем подвале…, в ментовке… Ни капли, ни капелюшечки во рте! А потом накатили и говорят, подпиши тут и тут. Жильца, мол, возьмешь, москвича. Из-за них, из-за московских, все беды у тебя. Слушай, гляди в оба, а уж мы тебе твоей отравы сколь душа пожелает…
Приматов вновь усмехнулся, поднялся, прошелся по комнате и стал внимательно разглядывать Прошку.
– Дурак ты, – сказал он беззлобно, – Молодой еще, а выглядишь старше меня, старика. Споили тебя, Иудой сделали. Почему московские виноваты? Кто это у нас из московских правил? Точно, дурак! Тебе врут, а ты веришь.
Прошка с удивлением поднял глаза на Приматова.
– А ты чего с такой фамилией? – словно боясь сдать последний свой пьяный бастион, потребовал он ответа.
– Добренко я по паспорту. Это – псевдоним… Литературный, если хочешь.
– Погоняло, что ли? Кликуха?
– Может и так.
– Ты у хозяина сколько раз был?
– Сколько был, всё наше с ним. Я за границей жил. Выгнали меня…за книжки.
– Во как! – Прошка от удивления раскрыл рот, с угла его потекла на небритый подбородок слюна.
Приматов неспешно достал из кармана несвежий платок, подошел к Карелову и заботливо обтер ему углы рта.
– Приведи этого…Любавина. Если сгодится для дела, я тебе денег дам. Но пить не позволю. Как хочешь, так и справляйся. А то садану по башке еще разок и убью. Я ведь ударником был, в группе в одной, в Мюнхене, а потом в Москве на тамтаме. Умею…
Прошка опасливо отодвинулся в сторону, пошатав немного стул.
– Чего такое…ударник…? Передовик, что ли? Так я и сам…, на фабрике… Может и не передовик, но тоже кое-чему обучены.
– Передовик, передовик. По башке дать могу…, сам уже знаешь, – он свирепо заглянул прямо в глаза Прошке, – Только посмей у меня хоть каплю выпить, сволочь!
Несмотря на то, что об отце Кима никому ничего известно не было, он-то знал его историю. Действительно отец отсидел после войны политический срок по незначительному поводу, о котором не любил вспоминать, вернулся из лагеря старым, изможденным, каким его и запомнил маленький Ким, от шизофрении, вопреки слухам, никогда и нигде не лечился, в конце концов нашел добрую женщину и остался у нее, в убогой подмосковной деревушке. Попивал, как и многие. А умер от туберкулеза в областной больнице, где-то вблизи старого Ярославского шоссе.
Та женщина, что жила с отцом, донесла впоследствии до Кима одну его послевоенную историю, которая повлияла на осознание совсем еще юным Кимом того, что стойкости в жизни искать на стороне не стоит, ее там нет. Она должна содержаться в самом характере человека. Если же выпадет удача, если выстоишь сам, то следует подставить плечо тому, кто такими качествами не обладает. Особенно, Кима сердила та слабость русского человека, которая приводит к пьянству. Вот тут может пригодиться стойкость близких людей. Потому-то, жестоко давя на Прошку, он считал, что понимает истинную суть той послевоенной истории, о которой рассказала сожительница умершего отца.
Оказывается, вскоре после войны его позвали в московскую милицию. Он раздумывал, даже ненадолго сошелся с участковым инспектором, тоже бывшим фронтовиком, и, возможно, дал бы согласие, но то, что с ним произошло в одно утро, утвердило его в мысли о собственной слабости.
Он долго был точно сам не свой – где-то уже давно шла послевоенная жизнь, пусть даже пьяная, недобрая, но и упрямая в своем стремлении выдавить все это из себя, а он как будто замер на развалившемся рубеже и, лишенный боезапаса, усталый, потрепанный, все никак не мог с того рубежа сойти. Словно не было приказа, а без него солдат беспомощен и от того необыкновенно зол и мстителен.
Однажды очень ранним утром он, мучаясь от бессонницы, подошел к грязному, замызганному окну в своей временной комнатке в одном из серых уголков Марьиной Рощи и тоскливо уставился в темное днище улицы. Напротив окон стоял, некрепко держась за покосившую цинковую сточную трубу, высокий, грузный солдат в расхристанной гимнастерке, со спадающими, не подвязанными ремнем, форменных штанах и в сбитых, пыльных кирзовых сапогах. Рядом, на грязной земле, лежала скомканная пилотка. Солдат, покачиваясь не то от боли, не то от пьяного забытья, пытался нагнуться, чтобы поднять пилотку. На его груди колыхалось несколько медалек, он прижимал их время от времени рукой, словно успокаивал, и вновь нагибался. Голова, наконец, перевесила тело, и солдат рухнул носом вперед. Он все же успел ухватить рукой пилотку, но тут же рефлекторно подогнул под живот колени и окончательно замер.
Отец Кима много раз видел, как умирает в бою солдат – если смерть настигает его неожиданно, пулей или осколком, он падает в нелепой позе, мгновенно теряя способность к движению, но если смерть приходит хотя бы с небольшой задержкой, давая ему несколько мгновений, он, впадая в агонию, поджимает под живот ноги также, как новорожденный в утробе матери. Солдат возвращается назад к тому, с чего когда-то началась его короткая, несчастная жизнь, словно молит о защите у матери, давшей ее ему. Он уже не солдат, а обыкновенный человек, вдруг прекративший, не по своей воле, земное существование.
Ему пришлось увидеть десятки, сотни таких тел с поджатыми к животу коленями, лежащими в позе эмбриона на выжженном поле, под стенами разрушенных домов, в простреленных насквозь подвалах, в полузасыпанных окопчиках и блиндажах, в глубоких, черных воронках, у разбитых орудий.
И вот теперь у него под окнами лежит этот солдат, поджавший так же, как и убитые, колени к животу, зажавший в руке свою пилотку, точно просил о последней помощи. Не будь он в несвежей, выцветшей солдатской гимнастерке, не колыхались бы у него на груди несколько медалек, не серели бы пылью и кирзовой усталостью сбитые сапоги, отец Кима, возможно, просто с брезгливым чувством отошел бы от окна, но сейчас, захлебнувшись волной воспоминаний, бросился из комнаты, стрелой пролетел по темному, безлюдному в этот ранний час коридору коммунальной квартиры и, громко топая, кинулся вниз, к выходу из подъезда. Он распахнул дверь и увидел лежащее на другой стороне улочки беспомощное тело солдата с зажатой в кулаке пилоткой и с вытянутой вперед другой рукой. Он в несколько прыжков подскочил к телу и присел около него.
– Браток! Браток! – давясь словами, прошептал он, – Ты чего, браток! Вставай! Вон же кровища из носа идет…
– Не встанет, – услышал он над собой и быстро поднял кверху глаза.
В двух шагах от него стоял невесть как оказавшийся тут знакомый уже участковый, в полной форме, с планшеткой в руке, с раздутой кобурой на ремне, в мятой фуражке. Участковый присел на корточки рядом, глядя на лежавшего в бесчувственной позе солдата, будто врач. Покачал головой и повторил:
– Не встанет этот браток…, пока не протрезвеет.
– Так что ж! – сквозь зубы, злясь на этот очевидный диагноз, сказал отец Кима, – Бросать что ли его! Это ж все равно как раненый… Победитель же он!
– Этот ранен не пулей и не осколком, – ответил милиционер и медленно выпрямился, – этот, можно сказать, насмерть убитый. Водкой…, будь она проклята, вражина!
– Не убит! Ранен…, не убит! От счастья он! От того, что живой…! Помочь надо.
– Убит! – упрямо твердил милиционер, – Я таких убитых навидался уж! Там враг стрелял, а тут свои…, наливай да пей, победитель… Вернулся вот, да холодный замок, видать, поцеловал… А то и вовсе замка уж нет! Один он…, как окруженец. Таких окруженцев точно грязи теперь. Хорошо, если выживет, если к своим выйдет, а то вот так и подохнет…на самом деле подохнет. В канаве, под забором. С медальками со своими.
Участковый, тяжело вздыхая, опять нагнулся и вдруг, решительно сграбастав солдата в одно крепкое объятие, умело и привычно поднял на ноги. Тот замычал что-то невнятное, приоткрыл мутные, бесчувственные глаза и длинно выругался. Но на ногах все же устоял, тяжело опираясь на плечо милиционера.
– Ты иди себе, Добренко, – твердо сказал участковый, удивив тем, что запомнил фамилию вполне еще случайного человека, – Гляди, как бывает… Пуля его не взяла, а водка подкосила, что твой пулемет. И будет косить, пока не ушибет насмерть или же сам он ее не ушибет! У меня деверь такой же…, морячок… Из Мурманска, в морских конвоях ходил, …тонул, топил, а теперь пьет ее, проклятую, как воду… Дурак! Тоже…победитель! Песни горланит…
Добренко, мрачно глядя вслед удаляющимся милиционеру и пьяному солдату, подумал, что действительно это похоже на боевое ранение, один тащит другого – так и с ним было, он тогда шел в тыл и волок на себе израненного, почти неживого заряжающего, единственного, кроме него самого, оставшегося в живых после ночного боя. Но тут было что-то еще страшнее, что-то напоминающее подлую засаду. Предательство, обман, ложь! Почему все пьют? Почему никак не выйдут из своих боёв? Что за напасть такая! Неужто и у немцев так же? Они проиграли, а мы ведь выиграли… Мы же выиграли!!! Мы же победители! Что ж это нас так косит-то!
Попрошаек-то сколько! На тележках, без ног, одноруких, безглазых, с орденочками, с медальками… Пьяненькие, матерятся, костят всех вдоль и поперек. Черно в глазах от них, глохнешь от их голосов, от стонов, от слез. Люди глядят на калек сверху вниз, с жалостью, с презрением, с ненавистью, с равнодушием, а те хоть взглядов и не отводят, видят, однако же, только друг друга, только войну помнят, и как искалечило, и как выжили, и тех, кто не выжил, и как на двух ногах, о двух руках жили когда-то, до войны, а теперь вот не живут и не помирают. Кто-то устроился, кого-то пригрели свои, кто-то женщину нашел, потому что почти нет неискалеченных мужчин, и даже такой иной раз в радость бывает. А кто-то так и не преодолел последнего своего рубежа, живя лишь водкой, как воздухом, а днем – как бесконечной ночью, в отчаянии и злобе.
И вдруг он вспомнил о людях, которые сейчас проснутся и выйдут в город по своим неотложным делам, о Лемешеве с его нежным тенором на граммофонных пластинках, что слышен по воскресеньям из окон деревянных бараков Марьиной рощи и из дворов нескольких, довоенных еще, каменных домов, и подумал, что это два несовместимых мира: один жалкий, кровоточащий, недобитый врагом, а другой – только-только появившийся, послевоенный, еще не знающий себе истинную цену. А он ни в том и ни в другом. Замер посередине и не знает, куда идти без приказа и устава.
Вот и Прошка, никогда не видевший тех страшных в своей обыденности смертей, рассуждал Ким теперь, такой же раненый солдат, но не пулей, а нынешним несправедливым временем, нищетой и подлой мглой безверия, и ему надо подставить плечо и отвести его домой, где тепло и где есть друг. А если нет там его, то стать им. Многое в жизни изменилось, а это осталось прежним.
Как ни странно, но Прохора Карелова с тех пор не то что пьяным, но даже хмельным никто не видел. Он вернулся на фабрику, устроился вахтером на воротах и был настолько строг, что даже в дирекции были поражены. Там ведь хорошо знали и Прохора, и его покойных родителей, и братьев с сестрами. Все были пьяницами. А тут такое преображение! Вроде бы и не лечился, в психушке не лежал.
Ким Приматов обладал удивительным чутьем на людей. Седенький, жилистый, низкорослый, тощий, в круглых очках, коротко стриженный, с внимательными, холодными глазами. Смотрит и молчит, вглядывается, жует бескровные губы. Потом или отвернется, и это навсегда, или улыбнется, живо и тепло. Это тоже навсегда. Он в людях не ошибался. Так, во всяком случае, казалось до поры до времени.
Следователь, который вел его последнее дело, был в душе восхищен этой его способностью видеть глубоко и чуять издалека. Ни одна камерная «наседка» не принесла от Кима ни слова. Не то он их раскалывал, а потом перевербовывал на сторону своей ультралевой правды, не то игнорировал, оставляя без работы в пустой камерной тоске. Оперативник, который и подсаживал «наседок», сказал как-то следователю на нетрезвую голову, что будь Ким Приматов «опером или следаком», никто бы не открутился, любого бы за Можай загнал.
То, что «наседку» можно перевербовать, у оперативников не вызывало ни малейших сомнений. Единожды предавший, по общему мнению, предаст не раз. Кое-кто ведь предавал трижды еще до того, как пропоет петух. Но после такого последовательного предательства вполне можно было ожидать и от обычных слабых людей величайшего раскаяния и уж такой неожиданной твердости в дальнейшем, что непримиримее врага для старых хозяев уже было не сыскать. Оскорбленный неизбывным позором предательства, вогнанный силой и обманом, да и собственными страхами, слабостями и злобой в плесневелый колодец измены, винит себя настолько искренне, что не имеет к себе ни жалости, ни прощения. А тот, кто искусил его, кто столкнул в ту смрадную яму, и вовсе не может рассчитывать на его милосердие.