Полная версия
Каторжная воля (сборник)
Комната, которую, согласно своему чину, занимал конвойный офицер, находилась в отдельном домике, где располагалась еще и канцелярия. Низенькое крылечко, отдельный вход, узкий, темный коридорчик и, собственно, сами хоромы: стол, несколько стульев, кровать в углу и маленький диванчик. На улицу выходили два окна.
Вошла Ульяна, увидела расплывшегося на диванчике, как жидкое тесто, Грунькина и едва не кинулась обратно. Но пересилила себя. Приняла приглашение и села за стол, на котором лежали белый хлеб, масло и даже пряники.
– Ешь, – милостиво разрешил Грунькин, – а после раздевайся и ко мне иди.
Давилась Ульяна белым хлебом, жевала пряники и вкуса не чувствовала. Съела, сколько смогла, и попросила:
– Там бачок с водой, можно мне пройти, ополоснуться…
– Только быстро, я ждать не люблю!
В узком коридорчике стоял бачок, сверху лежал ковшик. Ульяна погремела крышкой, из ковшика воду полила, а другой рукой открыла настежь входную дверь и увидела на крыльце обрубок большущей толстой жерди. Быстро занесла его в темный коридорчик, уперла, как наставлял Кобылкин, одним концом в порог, а другой чуть подняла, подсунув под него маленькую скамейку. Дверь прикрыла, вернулась в комнату.
– Долго ковыряешься! – выразил неудовольствие Грунькин, – Я же сказал – не люблю ждать! Раздевайся!
Вздрагивающими руками взялась Ульяна за отвороты халата, и в это время, как порох, пыхнул за окнами людской ор, столь громкий, что показалось – стекла в окнах задребезжали. Орал весь этап, орал, как под ножом. Кто-то из конвойных со страху пальнул в воздух, и от выстрела, будто подстегнутый, ор загремел еще сильнее. Грунькин вскочил с диванчика, ринулся в коридорчик – и оттуда донесся дикий рев. С ходу, с разбега налетел в темноте грузный конвойный офицер на толстый конец обрубка от жерди, упертый в порог – точнехонько низом живота. Лежал на полу, извивался, как червяк, и продолжал орать. Ульяна, не помня себя, перелетела через него, толкнулась в двери, выскочила на низенькое крылечко, побежала, и многоголосый ор постепенно стих.
Утром следующего дня, когда партия построилась, чтобы двинуться дальше, оказалось, что Грунькина нигде не видно. Командовал за него старый седой фельдфебель, рычал грозным голосом, а сам незаметно ухмылялся в пышные усы и вид у него был, когда забывался, очень уж довольным. Не жаловали подчиненные своего командира, поэтому и ухмылялся фельдфебель, зная, что начальник его находится в плачевном состоянии. Скоро и вся партия увидела, как вышел Грунькин, широко расшаперивая ноги, будто в интересном месте был у него привязан кол. Морщась при каждом шаге от нестерпимой боли, он дошел до телеги, взгромоздился, лег на спину и махнул рукой, давая команду – трогайся!
Зашаркали десятки ног, загремели цепи – обычный этапный шум. Но в этот раз он нарушался дружным смешком, который прокатывался по серым рядам арестантов. Потешались они над Грунькиным едва ли не в открытую.
Но рано посмеивались арестанты, и рано злорадствовал Кобылкин, довольный тем, что задумка его удалась и что выручил Ульяну. Отлежался Грунькин, оклемался и, пока ехал в телеге, придумал, каким способом наказать строптивых.
И наказал.
Догадывался он, конечно, что вчерашняя история без Кобылкина не обошлась. Поэтому и решил проучить отчаянного каторжника так, чтобы все и разом поняли, кто здесь настоящий хозяин.
На следующее утро, после ночевки, когда партия уже построилась и приготовилась к отправке, выкатили на площадь большую чурку, к которой прибита была наковальня, и появился кузнец с инструментом и с цепью. Из общего строя вывели Кобылкина и Ульяну, поставили перед этой чуркой, и кузнец быстро, сноровисто сковал их ножные кандалы одной цепью. Теперь арестант Кобылкин и арестантка Сизова не могли разойтись друг с другом дальше чем на три-четыре шага.
– Ну, чего не смеетесь? – громко спросил Грунькин. – Не смешно вам, значит. А мне – смешно!
И захохотал в общей тишине, колыхаясь всем телом.
Никто на этот хохот ни словом, ни звуком не отозвался. Молча двинулись арестанты по тракту. Все знали и понимали прекрасно, что Грунькин перелез через борозду, через которую конвойный офицер не имел права перелезать – ни по этапным обычаям, ни по служебным инструкциям. Но никакого начальства здесь, кроме него самого, не имелось, а значит, и жаловаться было некому. Одно оставалось – терпеть и ждать, когда на длинном пути сменится конвойный офицер. Но путь впереди лежал еще долгий, и когда произойдет смена, неведомо.
Но Кобылкин не унывал и подбадривал Ульяну бодрым голосом:
– Ты, девка, не падай духом, а глаза поставь на сухое место. Этому упырю в радость будет, если мы сопли распустим. А ты ему своего настроения не показывай, иначе он совсем нас с грязью смешает. За меня держись, со мной не пропадешь!
Ульяна в ответ кивала головой, соглашаясь, но слезы сами собой катились из ее чудных глаз, особенно, когда приходилось справлять нужду, большую или малую, находясь рядом с Кобылкиным. И хотя он всегда старался в такие моменты отворачиваться и делал вид, что ничего не видит и не слышит, Ульяна все равно мучилась от стыда и бессилия и сдерживала себя из последних сил, чтобы не завыть в голос.
Арестанты Кобылкина уважали, а после памятного случая с Грунькиным зауважали еще больше и делились едой. Подношения бывалый каторжник охотно принимал и самые лучшие куски отдавал Ульяне, приговаривая:
– Тебе крепче питаться надо, силы копить. Нам с тобой много силы потребуется.
– Зачем? – спрашивала Ульяна, и голос у нее вздрагивал.
– А затем, – отвечал Кобылкин, – что мы этому упырю еще покажем дулю. Щелкнем по носу! Погоди, дай срок, выпадет хороший случай – щелкнем!
И выпал счастливый случай, как предсказывал Кобылкин, когда обрушился на арестантскую партию, бредущую по тракту, внезапный вихрь, а следом за ним – проливной дождь…
3Половина месяца минула с тех пор, как сбежали с этапа Агафон Кобылкин и Ульяна Сизова. За это время еще пышнее расцвело короткое сибирское лето, в лесах народились грибы, ягоды, и каждый куст, укрывая листвой, охотно давал приют и кров. Но всю жизнь под кустом не проживешь, вот кончатся жаркие денечки, занудят осенние дожди, следом за ними запорхают белые мухи, и куда тогда податься беглым людям, где искать жилище, чтобы не сгинуть в холодном сугробе, а дотянуть до весны и до первой травки?
Как ни кружилась голова у бывалого каторжника от нечаянно обретенной воли, как ни радовался он своему бесконвойному положению, но о будущем приходилось думать. Время-то быстро летит, не успеешь оглянуться, а руки, хоть и не скованные, уже окоченели. В былые дни Агафон Кобылкин не стал бы ломать голову – где зиму перебиться? Он бы просто поступил и быстро – прибился бы к лихой шайке, благо их в Сибирской земле немало, и занялся бы обычным своим ремеслом – разбойным: гуляешь, пока гуляется, в обнимку с удачей, а если она отвернулась, значит, браслетами[6] гремишь. Все для него раньше ясным было, а вот теперь – заколодило. Не один он сбежал с этапа в этот раз, Ульяна находилась при нем. И не мог он заявиться с ней в шайку, потому что хорошо знал неписаный и непреложный закон – в шайке все общее. А баба, если появится, в первую очередь. Сам того не заметил Агафон, как за короткие сроки вошла к нему в душу Ульяна, как цепко и накрепко она к себе притянула, не отпуская дальше чем на три шага, будто цепью приковала. И радовался он, как не радовался никогда в путаной и страшной своей жизни, вглядываясь в чудные глаза Ульяны и слушая ее певучий голос. Чем дольше вглядывался и вслушивался, тем яснее ему становилось: не бросит он ее и не отдаст никому. Понадобится – убьет кого угодно, сам на нож пойдет, а дотронуться до Ульяны чужим рукам не дозволит.
Мысли эти держал при себе, вслух о них ни единым словом не обмолвился и никак не мог одолеть боязни, которая сдерживала его и не давала подступиться к Ульяне. Все казалось ему, что, если возьмет он ее насильно, сломается она, как тонкий стебелек таежного цветка, и засохнет. Погаснут дивные глаза, кроткий голос оборвется и никогда больше не зазвучит. Даже сильные, жилистые руки вздрагивали, когда внезапно возникал страх, что может остаться без Ульяны. Внешне же старался держать себя по-прежнему: насмешничал над ней, а иногда называл коровой и дурой. Она не обижалась, лишь смущенно улыбалась в ответ, опуская глаза, и всякий раз Агафону казалось, что в груди у него рассыпаются обжигающие искры.
Края, в которых они теперь пребывали, были ему неведомы, и он шел, доверяясь лишь своему чутью, минуя стороной большие села и все дальше забираясь в глухие места, где изредка попадались маленькие лесные деревни, возле которых можно было подкормиться и при удобном случае что-нибудь украсть.
Хоть и пробирался Агафон наугад, все равно старался держаться поближе к натоптанным тропам и накатанным дорогам, побаиваясь забрести уж в совсем неведомую глушь. Но чего опасался, то и случилось. Исчезла дорога, будто ее корова языком слизнула. Попытался отыскать, а получилось, что еще больше заплутался и потерял всяческое направление. Сосновый бор будто подменили. Светлые, сухие увалы сменились глухим чернолесьем и непролазным валежником. А день, как назло, выдался пасмурным, без солнца. Куда идти – непонятно. Темно, глухо. Только сушняк оглушительно трещал под ногами.
Измаялись и сели передохнуть. Вытянули натруженные ноги и не заметили, как свалились в крепкий, провальный сон.
Первым проснулся Агафон – будто шилом укололи. Вскинулся в тревоге, еще не понимая ее причины, и сразу же услышал, как сухо щелкнул курок ружья. Именно курок, а не тонкая ветка, переломленная при торопливом шаге. Распахнул глаза. А в глаза ему – дырка от дула, круглая и темная, как зрачок. Стоял всего в нескольких шагах от беглецов рыжебородый мужик, одетый, несмотря на летнюю пору, в волчью доху, перехваченную широким ремнем из сыромятной кожи. На ремне висел большой нож в самодельных ножнах. Вскинутое ружье, готовое к выстрелу, мужик держал твердыми руками, и ствол даже не вздрагивал, словно прибили его к невидимой опоре. Узко прищуренные глаза смотрели зло и настороженно.
– Ты бы ружьецо-то опустил, мил человек, мы путники тихие, мирные, никого не трогаем, – первым заговорил Агафон, стараясь приглушить свой хриплый голос, чтобы звучал он как можно тише и миролюбивей.
– Ага, мирные! Знаю я вашего брата! Человека зарезать – как муху хлопнуть! Подымайтесь! Вперед идите. И не вздумайте баловать – за мной не заржавеет. Погоди… Девка, что ли? Тоже с этапа сбежала?!
От удивления у мужика даже ствол в руках качнулся.
– Я же говорю тебе, милый человек, – снова заторопился, заговорил Агафон, – тихие мы, смирные и на разбойные дела неспособные, сам понимать должен, на разбой с бабой не ходят.
– Ну, это еще надвое сказали, иная баба злее мужика будет.
– Да ты глянь на ее, глянь, – упорно гнул свою линию Агафон, пытаясь разговорить мужика и притушить его первоначальную злобу, – она, как ангел, чистая, а ты ее – в разбойницы!
– Зубы не заговаривай! Сказал – вперед идите, вот и топайте. А там разберемся, кто из вас ангелом, а кто чертом прикинулся. Ступайте!
Пришлось подчиниться, чтобы не злить мужика. Ульяна вцепилась тонкими пальцами в руку Агафона, прижалась к нему, и он сразу же почуял, что она трясется, как в ознобе. Наклонил голову, коротко шепнул:
– Не бойся.
Ульяна сбилась с шага, запнулась и в отчаянии, так же шепотом, отозвалась:
– Лучше здесь помереть, чем на этап вернуться. Ты иди, Агафон, а я упаду и пусть пристрелит.
– Не дури! – Агафон встряхнул ее за плечо и громко, в полный голос пригрозил: – Я тебе так лягу – костей не соберешь! Шевели ногами!
Мужик с ружьем, шедший сзади, молчал. Но нетрудно было догадаться, что весь разговор, даже когда шептались, он прекрасно слышал.
Чернолесье и валежник под ногами внезапно кончились и сменились мягким покровом мха в низине. Дальше пошел подъем на сухой увал, по гребню которого тянулась посреди молодого ельника узкая, едва различимая тропка.
– Направо поворачивай! – последовал грозный окрик.
Повернули, двинулись по тропинке. Скоро тропинка соскользнула с верхушки увала вниз – и перед глазами внезапно, будто из-под земли выскочила, возникла заимка: глухой заплот, такие же глухие ворота, а дальше, за ними, приземистая изба с почерневшей крышей.
– Ворота открывай! – приказал рыжебородый мужик.
Ворота от старости провисли и открылись, царапая землю, со скрипом. Агафон пропустил вперед Ульяну, шагнул следом за ней, и споткнулся, замер на месте: под заплотом, развалившись в полный рост и задрав вверх все четыре лапы, покачивался из стороны в сторону, лежа на спине, матерый медведь. На скрип ворот и на людей, которые вошли в ограду, он даже ухом не пошевелил, продолжал покачиваться и негромко урчал, видимо, выражая полное свое удовольствие. Агафон резко качнулся, заслоняя Ульяну, но мужик, увидев это, предупредил:
– Не шарахайся! Он не любит у меня, кто суетится, он степенных уважает, неспешных. Идите в избу.
Поднялись на крыльцо, миновали сени, и вот – изба, в которой не имелось ни перегородок, ни лавок, возле стола, сколоченного из толстых плах, стояли две березовые чурки. На одну из них мужик по-хозяйски сел, положил на колени ружье, прищурился, словно в глаза ему слепило солнце, и принялся рассматривать Агафона и Ульяну. Молчал и толстыми грязными ногтями постукивал по деревянному прикладу. Весело постукивал, дробно, и казалось, что где-то за стенами скачет конь по твердому настилу, озвучивая копытами свой быстрый ход. Наглядевшись и настучавшись, мужик принялся чесать растопыренной пятерней бороду, а глаза завел в потолок, почудилось, что еще немного – и он заурчит от удовольствия, как медведь, лежащий на спине под заплотом. Внезапно мужик вскочил с чурки, будто ягодицы огнем опалило, и весело крикнул:
– А чего стоим-то?! Печь не топлена, на столе пусто! Неужели жрать не хотите? Хотите жрать или нет?
– Да как сказать… – замялся Агафон, который не мог найти верного тона для разговора со странным мужиком, – оно бы и не мешало, если имеется, чего на зуб положить…
– Имеется! – Мужик прислонил ружье к стене и показал пальцем: – Там дрова под печкой и растопка с серянками. Зажигай!
И столь неожиданным был этот переход в его настроении, что Агафон и Ульяна даже растерялись. А мужик тем временем уже тащил из сеней здоровущего неощипанного глухаря, мешок с крупой, охапку зеленого, еще не завядшего слизуна[7] и все это делал сноровисто, быстро и весело, словно исполнял долгожданную любимую работу.
Скоро в печке загорелись сухие сосновые дрова, в закопченный зев дымохода густо потянулся черный смолевый дым, и изба, казавшаяся мрачной и необжитой из-за скудного света пасмурного дня, ожила, повеселела. В чугунке забулькала вода, Агафон ошпарил глухаря кипятком и принялся его ощипывать. Ульяна нашла тряпку, вымыла полы, и мужик, осторожно наступая на чистые половицы, удивленно покачивал головой, словно узрел у себя под ногами диковинную невидаль. Агафон дергал глухариные перья, отфыркивался от летящего пуха, а сам украдкой наблюдал за мужиком, поглядывал и на ружье, прислоненное к стене. Один из таких взглядов мужик успел перехватить и спокойно, даже чуть насмешливо сообщил:
– Заряда-то в нем нету. Кончились у меня заряды, вот последний оставался, и тот на глухаря потратил. А во двор без меня – ни ногой! Иван Иваныч не даст и на крыльцо выйти – порвет!
Намек был понятный – даже думки не держите, чтобы без разрешения хозяина из избы вырваться. Но зачем же тогда он привел их к себе, зачем собирается кормить и даже вроде бы радуется легкой суете и общему заделью? Не понимал этого Агафон, не мог найти разгадку, а когда чего-то не понимал, его обычная каторжанская настороженность многократно возрастала, и он продолжал неотрывно следить за мужиком, стараясь теперь, чтобы тот не перехватил его взгляда.
Хозяин в очередной раз сбегал в сени и притащил большую головку сахара, положил ее на стол и сообщил:
– Чай будем пить! Вот супчику из глухаря похлебаем, тогда и чаевничать начнем, тогда у нас и разговор сочинится.
Ульяна за хлопотами и от печного жара разрумянилась, еще сильнее похорошела, и Агафон, изредка взглядывая на нее, обмирал от пронзительного нежного чувства, которое пресекало дыхание.
Суп сварился, чугун стоял теперь на середине стола, и все по очереди тянулись к нему деревянными ложками – крепко все-таки проголодались. Выхлебали до самого донышка, Ульяна в том же чугуне накипятила воду и принялись за чай. Вот тогда, наколов ножом сахара и разделив кусочки на три части, мужик завел, как и обещал, разговор. Странный, надо сказать, разговор:
– Вот дайте ответ мне, чего человек на земле ищет? Все он чего-то бегает, мельтешит, паскудит, врет, изворачивается, как змея под вилами, а зачем он это творит, если знает, что в конце концов крышка ждет от гроба? От крышки не увернешься, не перехитришь ее. А?
– Это как повезет, – усмехнулся Агафон, – другой раз ни гроба, ни крышки нет, так закапывают, а случается и совсем худо – бросят зверью на поживу, а кости после ветер раздует.
– Ну ладно, – согласился мужик, – пускай без крышки. Конец-то все равно один! А?
– Понять я тебя не пойму, милый человек. Какие тебе ответы давать, если спрашиваешь про то, чего я не знаю. – Агафон отхлебнул чаю и замолчал; он, действительно, не знал, что ему следует отвечать, старался лишь соблюдать осторожность, чтобы не рассердить мужика.
– Сермяжные вы люди, – искренне огорчился хозяин, – я-то надеялся, что отведу душу, а вы – как все! Дальше носа рассуждать не можете. Когда с этапа-то сбежали? Давно? И куда направлялись? Только врать не вздумайте, я на сажень под землю вижу.
Помолчал Агафон, раздумывая, и решил, что нет сейчас смысла врать, сочиняя какую-нибудь небывальщину, глаз-то у мужика наметанный, сразу догадался, что они с этапа сбежали, хотя и были они сейчас обряжены не в арестантские халаты, а в одежонку вполне справную, пусть и потрепанную, какую удалось своровать в деревнях, мимо которых пробирались. Решив так, он не стал таиться, честно рассказал мужику, как оказались они с Ульяной на одной цепи, как помог им внезапный вихрь избавиться от мучителя Грунькина и что идут они сейчас без всякой цели и даже не знают, где остановятся.
Слушал мужик с интересом, а когда выслушал, представился:
– Меня Кондратом зовут, а прозвище у меня – Умник. Я оттуда же, с тракта, сбежал, правда, давно это было, как-нибудь расскажу. Вижу, что врать не стали, это мне глянется, когда по-честному. А что пути своего не знаете – тоже хорошо. Я вам свой путь скажу – не отказывайтесь. Другого вам никто не предложит.
4Бойко шумела неширокая речушка, омывая своим стремительным течением горные камни. Журчала, не прерываясь ни днем, ни ночью, и звук этот неумолкающий поселял в душе благостное спокойствие, когда отходят в сторону и растворяются, словно туман, тревоги и горести, и кажется, хочется верить, что нет в этом пустынном месте никакой опасности. Значит, можно жить вольно, не оглядываясь в тревоге, жить, как ты желаешь, сам себе господин и хозяин. Сладким было это чувство, веселилась и вскипала от него кровь, как в юности, и силы такие поднимались, что казалось возможным выламывать камни из горы величиной в свой рост и бросать их через речку.
Пылал большущий костер, пламя его отражалось на текущей воде, и глаз невозможно было отвести от отблесков, словно обладали они неведомой тайной и будто бы завораживали. Агафон упирался босыми ногами в песок, уже остывший от дневного жара, смотрел, не отрываясь, на речушку и слушал Кондрата, который говорил не умолкая. Голос его сливался с шумом водяного течения и также поселял в душе тихую благость.
– Вот за это меня, Агафон, и прозвали Умником, что я понять хотел – ради чего человек рождается? Сам не понимал – у других спрашивал. А другие смеялись – умник ты, говорили, но так говорили, будто я дурак круглый, как дырка в носу. А теперь мне и спрашивать не надо, нет такой нужды, я сам знаю. Для того он рождается, человек, чтобы в согласии с самим собой жить, как его душа располагает, так он и делает, чтобы его никто насильно не заставлял – иди туда, тому кланяйся, говори это… Располагает моя душа, чтобы в таком месте обретаться, я и обретаюсь, и никто мне не указ. Спину сгибать не надо, шапку ломать не требуется, врать, опять же, надобности нет. Вот о какой жизни я мечтал! Сам до нее докумекал и путь сюда сам придумал, а ты сомневался… Помнишь, как сомневался?
– Помню, – кивнул Агафон, не отрывая взгляда от текущей воды.
Он, действительно, все хорошо помнил и не забыл, что произошло год назад на заимке странного человека по имени Кондрат, а по прозвищу Умник. Тогда, год назад, рассказал тот Агафону и Ульяне, что собирается покинуть обжитое место, потому как частенько стали наведываться люди – то беглые заглянут, то из соседней деревни, которая появилась недавно, кто-нибудь, заблудившись, заявится. И если уж знают теперь, что такая заимка имеется, значит, жди в скором времени служивых. А вот их-то, служивых, Кондрат видеть не желал. Рассуждая пространно про жизнь человеческую, он всегда эти рассуждения заканчивал одним и тем же – жить надо там, где душа твоя будет спокойной и безмятежной. А для того, чтобы она в таком положении пребывала, надо отправляться в путь, искать для пристанища иное место. Предлагал Кондрат идти вместе с ним в дальний путь и говорил, что они сразу ему поглянулись, когда услышал он их короткий разговор по дороге к заимке. На вопрос же – куда приведет этот путь? – честно отвечал, что он еще и сам толком не знает, но слышал от верного человека, что имеются такие места в алтайских горах, где можно скрыться и никто тебя не найдет. Агафон, слушая Кондрата, маялся в раздумьях, Ульяна молчала, не встревая в мужичьи разговоры, и длилось так несколько дней. В конце концов Агафон хлопнул ладонями по столу и объявил громогласно, что согласен, а Ульяна, услышав про его согласие, ничего не сказала, только кивнула.
Из соседней деревни привел Кондрат лошадь с телегой, на которую погрузили нехитрый скарб и тронулись в неведомый путь. Следом за телегой, как собачка, косолапил Иван Иваныч, и Кондрат все пытался его уговорить:
– Иди в лес, дурак, зима наступит, где я тебе берлогу рыть буду?!
Но упрямый зверь не отставал и лишь урчал время от времени, выражая неудовольствие.
– Я его совсем малым подобрал, с руки кормил, вот и привязался ко мне, как к мамкиной титьке, – горевал Кондрат, – думал, в лес уйдет, а он, видишь, за нами тянется. Иди, Иван Иваныч, иди, место себе ищи!
Но медведь еще долго тянулся за своим хозяином до тех пор, пока не выпал снег. Проснулись утром – кругом бело. И медведь исчез.
– Вот и оборвалась последняя зацепка, Иван Иваныч – и тот ушел. Теперь у меня все сначала начинается – и путь, и судьбина, будто я заново родился – голенький. – Кондрат смотрел на встающее холодное солнце и улыбался.
Настоящая зима прихватила их в дороге, в лесу, и они пережили морозные, снежные месяцы в хилой избушке, срубленной на скорую руку из тонких бревен. Намаялись, наголодались, но дождались теплых дней и, как только пали сугробы, снова тронулись в путь, одолевая одну за другой несчитанные версты.
И вот пришли.
Уже не втроем, а в десять раз больше. Попадались на пути разные люди, и мужики, и бабы, и, если кто-то из них изъявлял желание идти в неведомое, но благодатное место, никому Кондрат не отказывал, только требовал со всех слово, что обратной дороги они искать не будут. Иных это условие пугало, и они сразу шарахались в сторону, а те, кто согласился, послушно следовали за Кондратом, доверив ему судьбы и жизни. На всем длинном переходе и до сегодняшнего дня Агафон был у него правой рукой. Кондрат доверялся ему без всякой опаски и любил, когда выдавались свободные минуты, разговаривать с ним о жизни. Точнее будет так сказать – он говорил, Агафон слушал. И чувствовалось, что речи его находят у Агафона полное согласие.
Место, которое выбрали для будущей жизни, всех радовало: и горы, и речка, и луг – все было приятным для глаза. А когда обнаружили, что в этих местах даже гнус не водится, ни комара, ни мошки нет, повеселели еще больше, и топоры стучали, не умолкая, с восхода солнца и до тех пор, пока не упадут сумерки.
Сейчас, наработавшись за день, люди спали, а Кондрат с Агафоном все еще сидели у костра, смотрели на речку и оба молчали – наговорились. Пора и спать. Первым поднялся Кондрат, потянулся с хрустом и ушел в темноту. Агафон пошевелил палкой костер, и тот вспыхнул заново, взметнув вверх огромный столб искр. Заслоняясь рукой от этих искр, неслышно приблизилась Ульяна, присела рядышком на бревно, прислонила голову к плечу Агафона, сказала негромко:
– Час уже поздний, ложился бы… Завтра опять рано вставать.
– А ты чего не спишь?