Полная версия
Каторжная воля (сборник)
– С печки! С печки! Жизнь моя, братцы, решается! Вот, читайте… – Он разжал ладонь и протянул скомканный бумажный лист. – Прямо сейчас поедем!
По очереди прочитав записку, переглянувшись между собой, Грехов и Родыгин принялись собирать уже распакованные пакеты и сумки.
– Да вы что, издеваетесь надо мной?! – заорал Звонарев.
– Всякое дело, даже самое срочное, требует мало-мальского осмысления. – Родыгин говорил негромко, размеренно, будто разговаривал сам с собой. – И вот такое осмысление подсказывает мне, что без угощения, без цветов сватовство не будет выглядеть приличным…
– Чего ты там бормочешь?
Словно не расслышав сердитого вопроса Звонарева, продолжая собирать сумки, Родыгин, не меняя тона, продолжал:
– А еще я видел однажды в деревне, что у сватов через плечо повязаны белые полотенца…
– Какие еще, к черту, полотенца?!
– Белые и по краям вышивка… Или их на свадьбу надевают? Не могу определенно сказать. Вы бы, господин прапорщик, не забывали, что являетесь человеком военным, а военному человеку должно быть известно: когда поддаешься эмоциям, непременно терпишь поражение. Холодный, трезвый ум, быстрая оценка ситуации и единственно верное решение – вот путь к победе! А теперь прошу, очень прошу сесть в коляску и предаться душевным терзаниям. А я как самый здравый среди вас буду принимать решения.
– Ну и везет мне сегодня, – расхохотался никогда неунывающий Грехов, – часа не прошло, а полководец уже сменился! Может, к вечеру и до меня черед дойдет, я тоже желаю в полководцы.
– Не дойдет твой черед, – урезонил его Родыгин, – если я не займусь этим делом, вечером вы будете сидеть на гауптвахте. Ничего более умного вы совершить просто-напросто не сможете. Так что слушайте, что я буду приказывать, и не вздумайте пороть отсебятину.
Он и впрямь был разумным человеком, подпоручик Родыгин, и не дозволил возбужденному Звонареву и легкомысленному, как считал, Грехову сорваться в сию же минуту и скакать на улицу Переселенческую. Сначала они заехали в военный городок, оделись в парадную форму, а пока одевались, расторопный Герасим доставил большущую корзину оранжерейных роз, два вышитых полотенца и успел еще свистнуть знакомому извозчику, который подогнал к военному городку, следом за ним, свою рессорную коляску и теперь, дожидаясь седоков, торопливо привязывал к дуге и оглоблям красные, синие и зеленые ленты.
Наконец расселись и покатили на улицу Переселенческую.
Там их явно не ожидали.
Денис Афанасьевич Любимцев и супруга его, Александра Терентьевна, растерянно замерли посреди просторной прихожей и вместо того, чтобы пригласить гостей, пусть и незваных, в залу, принялись извиняться, что одеты они по-домашнему. Затем сообразили, что извинения их совсем не к месту, сбились и дружно, словно получив строгую команду, замолчали, не зная, что им следует делать дальше.
И вот тут, воспользовавшись паузой, вперед, словно на плацу из строя, четко вышагнул Родыгин и заговорил:
– Милостивый государь Денис Афанасьевич, милостивая государыня Александра Терентьевна! Мы осмелились появиться в вашем доме без приглашения по причине очень важной, очень радостной и не терпящей отлагательств. Мы пришли просить вашего родительского благословения. Два любящих сердца желают соединиться на долгую и счастливую семейную жизнь. Наш друг, прапорщик Звонарев, которого вы знаете, просит руки вашей дочери Ангелины…
Говорил Родыгин, будто по бумаге читал – громко, с расстановкой, не сбиваясь, и была в его голосе и в манере говорить внушительная обстоятельность, нарушить которую казалось неприлично. Но Денис Афанасьевич нарушил. Не дослушав Родыгина до конца, перебил:
– Прошу прощения, но дочь наша слишком молода, она только нынче закончила гимназический курс, и ей нужно еще оглядеться для будущей жизни…
Однако сбить с толку Родыгина – затея бесполезная. Он упрямо продолжал гнуть свое:
– Позволю себе возразить, милостивый государь Денис Афанасьевич, молодость – это понятие не вечное, оно изменяется, и, к сожалению, очень быстро. А вот счастье…
Договорить про счастье Родыгин не успел – наотмашь, с громким стуком, распахнулась боковая дверь и – будто вихрь вылетел в коридор. Взвихривался подол легкого летнего платьица, взвихривались длинные каштановые волосы, не заплетенные в косу, а лицо Ангелины, бледное от волнения, было преисполнено такой отчаянной решимостью, какая случается у человека, когда он готов на любую крайность – хоть в омут головой!
– Ангелина! Ты что… – попытался остановить ее Денис Афанасьевич и даже шагнул ей навстречу, разводя руки, словно хотел поймать и задержать.
Но куда там!
Пролетела мимо, замерла возле Звонарева, цепко ухватившись тонкими пальчиками за рукав мундира, и срывающийся голос донесся до самых дальних углов большого дома:
– Не люблю я вашего Сбитнева! Не люблю! У него волосы из носа торчат!
– Прекрати! Это неприлично, в конце концов! – Денис Афанасьевич даже побагровел.
Но Ангелина, кажется, его и не слышала. Дернула за рукав Звонарева еще раз и опустилась на колени. Растерянный Звонарев продолжал стоять, а она все дергала и дергала его до тех пор, пока на помощь не пришел Грехов. Тот, не церемонясь, положил руки на плечи товарища и заставил опуститься на колени.
– Говори, – скомандовал Родыгин, – от чистого сердца говори!
– Я прошу руки… – начал было Звонарев, но сбился и беспомощно помотал головой, словно у него внезапно заболели зубы.
– Папочка! Мамочка! – взлетел звенящий голос Ангелины. – Вы же любите меня! Вы же хотите, чтобы я была счастливой! Благословите! Мы так любим друг друга!
Звенящий голос Ангелины будто встряхнул Звонарева:
– Я прошу руки вашей дочери, я буду хорошим мужем и хорошим сыном для вас, а Ангелину… Ангелину я буду на руках носить! Может быть, у меня нет таких капиталов, как у купеческого сына, но я честный человек и пришел к вам с самыми благородными намерениями. Вы никогда не пожалеете о своем согласии.
– Да, да! Никогда не пожалеете! – эхом отозвалась Ангелина.
Денис Афанасьевич побагровел еще сильнее, собираясь что-то сказать, но его опередила Александра Терентьевна. Неожиданно всхлипнула, прижала к груди пухлые руки и вздохнула – просто, по-домашнему:
– Что же мы, у порога-то… Проходите в залу, за стол сядем… Сядем и поговорим…
Грехов мгновенно метнулся на улицу и вернулся с цветами, с пакетами, сияя безмятежной улыбкой, будто исполнилось его самое заветное в жизни желание.
Сели за стол.
А часа через два расторопный Герасим и его товарищ доставили господ офицеров на берег Каменки, на то же самое место, где они были утром и где не состоялось намеченное свидание. Извозчики получили деньги, остались премного довольны, а на прощание Герасим, потеребив корявыми пальцами курчавую бороду, коротко хохотнул:
– Желаю вам, господа военные, пропить холостяцкую жизнь со звоном! А на свадьбу меня свистните – с ветерком доставлю! Я на базаре стою, там меня всегда найдете!
И долго в безветрии оседали за колясками два пыльных следа.
Звонарев смотрел на них и не слышал, что говорили ему Родыгин и Грехов. Стоял, оглушенный счастьем, и то расстегивал, то снова застегивал верхнюю пуговицу на парадном мундире.
Глава вторая
1Невидимый и беззвучный, неизвестно, где зародившийся, рухнул вихрь дикой силы, закрутил и вскинул в мгновенье ока темный качающийся столб под самое небо. Оно дрогнуло в испуге и разродилось внезапно таким тяжким ударом грома, что земля под ногами просела, и каторжная партия вместе с конвойными разом сбилась с ровного шага, пригнулась, хватаясь за головы, и замерла. Вихрь пронесся прямо по людям, разметывая полы серых халатов, обдал горячей пылью, нагревшейся на полуденной жаре, раскидал тощие узелки на телегах, сшиб фуражку с офицера и понесся вместе с ней дальше, никуда не сворачивая с тракта.
Исчезло солнце. Вздыбилась в половину небесного свода клубящаяся туча, еще раз ударил гром, раскалывая, как колуном, пространство, и дождь-проливень встал стеной.
Загремели вразнобой железные цепи – каждый арестант пытался укрыться как мог: одни на корточки приседали, другие задирали полы халатов, пытаясь ими укрыться, третьи, кто оказался ближе, полезли под телеги. Но старания были тщетными – всех, до последней нитки, в один миг промочила небесная вода. И продолжала хлестать сверху, не зная удержу.
Конвойные, словно онемев, даже не кричали и не подавали зычных команд. Тыкались, бестолковые, как котята, не зная, что делать, крутили головами в разные стороны, но ничего не видели из-за плотной стены дождя.
И никто не услышал, не различил в грохоте и шуме одно короткое слово, которое отчаянно и жарко вырвалось из груди:
– Бежим!
Двое откололись от партии, соскользнули к обочине тракта, кубарем скатились в канаву и, выбравшись из нее, неуклюже побежали, поддерживая цепи руками, к недалекому и густому осиннику. Достигли его, вломились в самую середину, пробились меж тонких, хилых стволов и, не задерживаясь, не давая себе передыха, кинулись в глубину соснового бора, который вольно лежал за осинником на длинных, пологих увалах.
Дождь лупил, не ослабляя напора.
Беглецы одолели один увал, другой, забежали на гребень третьего, и тонкий, прерывистый голос, едва различимый в тугом шуме дождя, взмолился:
– Не могу, умру! Остановись…
– Рано! Беги! Сгноит он нас, на этапе еще сгноит! Беги! – И тот, кто говорил, подтянул к себе цепь, сделав ее совсем короткой, вздернул без жалости и заставил подняться своего напарника, а затем потащил следом за собой, спускаясь с увала.
Снова бежали. Но медленней, тяжелее, переходя на торопливый, неровный шаг.
Ливень с грохотом прохаживался над бором. С такой силой, что рушил вниз гнилые сучки и пригибал макушки сосен. Время от времени вспыхивали молнии, озаряли округу режущим светом и уступали место громовым раскатам.
В изножье увала лежала огромная валежина, закрытая молодыми сосенками. Вывернутые наружу корни с пластами земли на них густо роняли вниз грязные капли. Под корнями виднелась узкая яма, и беглецы, окончательно выдохшись, залезли в нее, скрючились, притиснулись друг к другу и лежали не шевелясь, чтобы не звякнули нечаянно цепи кандалов. Кое-как отдышались, перестали хрипеть, и тонкий, уже не прерывистый голос вышептал:
– Господи милостивый, неужели спасемся?!
Голос был женский.
– Молчи, – прозвучал в ответ мужской голос, – молчи, как умерла. Не в Липенках своих, лясы точить.
– Где они теперь, Липенки. – Короткий вздох, как всхлип. – Там уже яблоки наливаются, крыжовник поспел… А мы…
– А мы в Сибири, на каторгу отправлены. Поймают – накормят яблоками! Не вздыхай, как корова, лежи тихо!
Замерли, прислушиваясь – не донесутся ли сверху тревожные звуки? Но сверху в земляную нору проникали только шум дождя да раскаты грома. Стихли они лишь вечером, когда над увалами сгустились синие сумерки и зачирикала неведомая птичка, зачирикала беспрерывно и звонко, словно радовалась сама и торопилась известить всех, кто ее слышал, что буря с грозой закончились и стоит теперь над сосновым бором тишина и безветрие.
– Потерпи, не ворочайся, обождем чуток. Как стемнеет, тогда и вылезем. – В мужском голосе звучало веселье. – А ловко мы сиганули, скорее вихря! Вот пусть он теперь, жаба пузатая, отчитается перед начальством, оно ему хвоста накрутит!
– Не могу я больше, руки-ноги затекли, как деревянные – не шевелятся…
– А зачем тебе шевелиться, лежишь и лежи. По буграм бегать никто не гонит. Отдыхай.
– Куда мы теперь, с цепями-то?
– Не хнычь! Нынче все дороги наши, выбирай, какую захочешь. Не пропадем! Ты, главное, от меня не отставай, а я выведу, не впервой!
Когда над бором залегла темнота, они выбрались из своего укрытия и медленно, осторожно двинулись в сторону тракта. Неуемная птичка, подбадривая их, продолжала чирикать где-то впереди, будто беспокоилась, чтобы беглецы не сбились с верной дороги. Идти в темноте было тяжело, то и дело спотыкались, иногда падали, глухо звякая цепями. Выбрались к тракту. Он был пустынным в поздний час. Шагалось по нему, после борового неудобья, легче и от этой легкости как будто прибывало сил.
– Если колокольчик звякнет или конь копытами стукнет, сразу за мной на край в траву падай и не шевелись, пока не проедут, – наставлял мужской голос.
– Долго нам идти?
– Идти-то… До-о-лго! Пока ноги носят! – И рассмеялся, добавив: – Теперь нам, как дурным собакам, сто верст – не крюк.
Огромная, на полнеба, туча, которая днем закрывала солнце, теперь, в поздний ночной час, неведомо куда бесследно исчезла, небо прояснилось, и круглая луна величаво всплыла по крутому своду, уронив на землю блеклый, негреющий свет. Ясно обозначился тракт, потянулся вперед, хорошо видный, и лишь там, где к его краям близко подходили деревья, он пересекался длинными, причудливыми тенями.
Вдруг возник неожиданно узкий сверток, накатанный тележными колесами. На него и свернули беглецы, пошли по траве, которая густилась между колеями, и скоро различили впереди мутные очертания деревенских крыш. Добрались до поскотины, огороженной жердями, и перед ними, чуть в стороне от дороги, оказался толстый столб высотой в человеческий рост. На самой верхушке столба что-то неясно темнело.
– Вот и угощенье нам выставили. – Беглец, загремев цепями, поднял руки и снял со столба чугунок, осторожно поставил его на землю, снова поднялся и снял еще половину хлебной краюхи, завернутую в тряпицу. – Садись, красавица, ужинать будем.
Ели руками, доставая из чугунка холодную и комковатую просяную кашу, облизывали пальцы и снова тянулись, чтобы зачерпнуть столь нужного им сейчас угощения; хлеб беглец трогать не стал, засунув половину краюхи за пазуху. Когда кашу съели, выскоблив днище чугунка так, что ни одной крошки не осталось, беглец вернул пустую посудину на прежнее место и принялся обшаривать столб с обратной стороны. Скоро послышалось:
– Вот она, родимая, вот она, пригожая, вылезай, милая, вылезай, пропадем мы без тебя.
Нашел он вбитую в столб железную скобу, и долго мучился, пока ее не расшатал и не вытащил. Отдыхиваясь и крепко сжимая эту скобу обеими руками, пояснил:
– Чалдоны[4] привычку такую имеют – еду оставлять на столбах для беглых. Как бы договариваются с нами: перекусил, голубчик, и дальше ступай, а в деревню – ни ногой. Сурьезные мужики, если в деревню заявишься, махом голову оторвут. И так спрячут, что с собаками не найдешь. А чугунок или хлеб на столб выставить ребятишек посылают, для них и скобу вколотили, чтобы достать могли. Вот сколько нам счастья от чалдонов привалило, бери в охапку и пользуйся.
– А скоба-то нам для какой надобности?
– Сама увидишь, теперь дальше пошли…
И они пошли, стороной обходя деревню.
Рассвет их застал на берегу глухой лесной речушки, густо заросшей по берегам мелким ельником. На берегу беглец разыскал два увесистых камня, вытащил их на сухое место и рассмеялся – безбоязненно, в полный голос:
– Теперь, красавица, будем волю с тобой добывать. Слаще волюшки на свете ничего нету. Больно будет – терпи. Воля, она стоит того, чтобы потерпеть.
В это время уже поднималось солнце, стало совсем светло, и теперь можно было разглядеть и понять, почему беглецы до сих пор двигались, не отставая друг от друга – их сковывала одна цепь. Старательно заклепанная умелым каторжным кузнецом, она прочно соединяла ножные кандалы беглеца и беглянки, не давая им разойтись в стороны дальше чем на три-четыре шага.
Один камень плотно вдавлен в землю, другой – в руке, острие скобы поставлено на заклепку кандалов. Ну, поехали! Удар камня о железо прозвучал глухо и почти неслышно, острие скобы соскользнуло и оставило после себя лишь царапину.
– Ничего, домучим, ты держи крепче, скобу держи, чтоб не соскальзывала! Э, безрукая! Держи!
Дальше удары камня по железу слились в долгую и нудную долбежку – каторжные кандалы никак не желали поддаваться и отпускать на волю убежавших с этапа. Но хотя и соскальзывала скоба и руки раскровянила, хотя и медленно, по чуть-чуть, но дело, ради которого вытащили ее из столба на деревенской околице, все-таки делала. Сначала пошевелила, а затем и выбила одну заклепку на кандалах, затем другую. Беглец приноравливался и бил все точнее, уверенней, а когда скинул с себя ручные кандалы, работа и вовсе пошла веселее – не могло устоять железо против человеческого упорства. И вот, наконец, поранив руки и ноги, весь в поту, беглец вышиб последнюю заклепку на ножных кандалах своей спутницы, откинул скобу в сторону и вскочил. Закружился, раскинув руки, закричал непонятное, а затем остановился внезапно, кинулся к кандалам и, раскручивая их по очереди, зафитилил в речку. Они глухо булькали, падая в воду, и круги от них по воде почему-то не расходились. Управившись с кандалами, беглец сдернул с головы казенную шапчонку и запустил ее следом – в речку. Шапчонка не булькнула и не утонула, шлепнулась на воду и поплыла, лениво поворачиваясь, вниз по течению.
Беглянка плакала, вытирая кровь с пораненной руки жесткой полой арестантского халата, и морщилась – больно ей было. И страшно. Беглец подскочил к ней, встряхнул за плечо, закричал в самое ухо:
– Радуйся, дура! Теперь нам – полная воля! Не пропадем! Теперь нам сам черт не страшен!
Она подняла на него огромные заплаканные глаза, похожие на цвет спелого, обмытого дождем крыжовника, и другой ладошкой, не измазанной в крови, стала насухо их вытирать, одновременно пытаясь еще и улыбнуться.
2Эти прекрасные глаза, которыми наградила мать, явились причиной всех несчастий, щедро выпавших на долю Ульяны Сизовой из деревни Липенки, затерявшейся в далекой отсюда Тульской губернии.
Липенки, Липенки…
Они теперь, как небесные звезды – не досягнуть…
Усадьба помещика Сушинского на пригорке стоит. С белыми колоннами, с высокими окнами, украшенная гипсовыми львами и ангелочками. Старые липы, выстроившись вдоль аллей, посыпанных речным песком, лениво шумят листвой под легкими вздохами летнего ветерка, налетающего из дальних мест. Дальше, там, где кончается главная аллея, начинается дорога, она скатывается под уклон прямо в деревню, которая и называется Липенки и в которой проживают крестьяне отставного майора Богдана Осиповича Сушинского.
Когда-то майор был бравым и молодым, имел пышные усы, которые завивал горячими железными щипцами, но с годами усох, скукожился и стал похожим на перезревший гриб, уже тронутый гнилью. Покойная супруга не одарила его детьми, и Богдан Осипович доживал свой век бобылем, в полном одиночестве, годами не выезжая из своего имения и не принимая у себя соседей. Любимым его занятием было сидение на балконе с подзорными трубами. Труб этих у Богдана Осиповича имелось больше дюжины, все они лежали в специальном ящике, обшитом сверху добротной кожей, а изнутри – алым бархатом. Он сам выносил ящик на балкон, усаживался в кресло и часами, меняя подзорные трубы, разглядывал окрестности, находя в этом несказанное удовольствие.
И вот однажды, занимаясь своим любимым делом, Богдан Осипович неожиданно разглядел: под старой липой, присев на яркой траве, плетет венок из полевых цветов молоденькая девчушка и безоглядно поет при этом, раскачиваясь в такт своей песне. Богдан Осипович от скуки заинтересовался – очень уж умилительная, идиллическая, прямо-таки пастушеская картинка получалась. Отложил подзорную трубу в ящик, выбрался из удобного кресла, спустился вниз – и замер, когда вскочила перед ним в испуге девчушка. Глаза… Глаза и сразили наповал отставного майора, как пуля навылет. Полюбовался, спросил, как зовут, услышал в ответ, что зовут ее Ульяной Сизовой, и, ничего больше не сказав, вернулся обратно на балкон. Взял в руки подзорную трубу, посмотрел, но возле липы уже никого не было. Девчушки и след простыл, унеслась вместе с веночком.
Богдан Осипович опустил подзорную трубу и задумался.
Здоровья он был слабого, мучили его постоянные боли в суставах, темнело в глазах от частого сердцебиения, по ночам он маялся бессонницей и поднимался с постели разбитым и в печальном настроении, потому что все чаще одолевали мысли о скорой смерти. Но в этот день, когда увидел прекрасные глаза, смотревшие на него с искренним страхом, будто бес под ребро вселился и начал шуровать, переиначивая все на свой лад. И болезни забылись, и мысли о скорой смерти, и сам он как будто два десятка лет скинул; воспрянул и даже испытывал некий любовный трепет.
На следующий день Ульяна была доставлена в имение, помыта в бане, переодета в новый сарафан, а вечером ей надлежало явиться в спальню. Да только ровным счетом ничего не получилось из того, что задумывал Богдан Осипович. Едва он дотронулся до Ульяны, как она, дикая, оттолкнула его двумя руками и он, не удержавшись на слабых ногах, отлетел к стене, ударился головой об угол ночного столика и сразу же затих, не успев пошевелить ни рукой, ни ногой. Даже не застонал.
Ульяна, увидев кровь на полу, заблажила в ужасе, потеряла саму себя, стала отбиваться от дворни, набежавшей в спальню, и ее пришлось связывать.
Дальнейшее произошло просто, обыденно и страшно. Недолгий суд присудил Сибирь, и опомнилась Ульяна, пришла в себя только на долгом этапе, который медленно и устало подползал к Тюмени, где его ждал отдых. Из Тюмени, в дальнейший путь, этап повела другая конвойная команда под началом молодого офицера Грунькина. Был он, несмотря на молодость, очень грузен, когда садился в седло, конь под ним всхрапывал и прогибался. От конвойной службы Грунькин еще не успел притомиться, нес ее ревностно и частенько хватал через край, добиваясь порядка чрезмерной строгостью, а порой и жестокостью. Арестанты его тихо ненавидели, но помалкивали, и только один, бывалый каторжник Агафон Кобылкин, бесстрашно кричал ему во всю ширину глотки:
– Этапные обычаи никому не дозволено рушить! «Милосердную»[5] всегда пели – приварок для артели! Почему петь не разрешаешь?
– Почему? По кочану! – был ответ Грунькина. – А ты, Кобылкин, помалкивай, или я рассержусь!
– На сердитых воду возят! – не уступал отчаянный Кобылкин.
Не раз они так переругивались, и ясно было всем, арестантам и конвойным, что перепалки эти рано или поздно чем-нибудь да закончатся.
Они и закончились.
Но с таким вывертом, какого никто и не предполагал.
Угораздило Грунькина среди серых халатов и изможденных лиц разглядеть чудные глаза Ульяны Сизовой. Разглядел – и заколыхался тучным телом, заволновался – молодой мужик, нутро загорелось. Считая себя царем и богом над этапными, Грунькин даже и цацкаться не стал, приказал, чтобы Ульяна явилась к нему вечером в его отдельную комнату, которую он занимал как офицер, и вымыла полы. Мойка полов – дело обычное на этапах, многие из арестанток только об этом и мечтали. Бабье дело нехитрое, раскинула ноги – вот тебе и поблажки: кусок получше, на телеге с барахлишком дозволят ехать или вовсе осчастливят – кандалы снимут. Ульяна об этом уже знала, уши ведь не заткнешь, слышала, поэтому и побелела, когда Грунькин отдал свой приказ. А после, проследив, как он отъехал, протолкалась, нарушая ряды, к Агафону Кобылкину, поднялась на цыпочки, чтобы дотянуться до волосатого уха, и жарко вышептала:
– Дай мне нож, у тебя есть, я себя зарезать хочу!
Бывалый каторжник, лихой жизнью крученный и верченный, самолично на тот свет людей отправлявший, заморгал, как ребенок, и мотнул головой:
– Нет у меня ножика, а был бы – не дал! Ты чего удумала, девка? Смирись, она не сотрется, глядишь, и облегчение будет. А после плюнуть пошире и растереть.
– Не могу я так, против самой себя – помру сразу. Лучше уж без позора умереть. Дай нож!
– Не дам! Сказал – не дам, значит, не дам!
– Бог тебя не простит, что в последней просьбице отказал.
Выговорила эти слова, обреченно повесила голову и вернулась в свой ряд. Кобылкин глядел ей вслед и от удивления только морщил лоб, наискосок украшенный кривым и широким шрамом. Видно, дрогнуло что-то в корявой душе каторжника, проклюнулся неведомый раньше росток сострадания, и вечером, когда уже подходили к приземистым строениям, где предстояла ночевка, он пробрался к Ульяне, тронул ее за рукав и молча кивнул, давая знак, чтобы она слушала его внимательно, и торопливо шепнул:
– Решайся, девка, если жить хочешь. И ножик не понадобится. Делай, как я говорю, в точности делай…
А дальше торопливо прошептал такое, что Ульяна даже отпрянула от него:
– Не получится у меня!
– Жить захочешь – получится!
И не стал тратить время на ненужные сейчас слова, знал: чем дольше уговариваешь человека, тем сильнее он сомневается. Уверен был – сделает Ульяна так, как он сказал. А не сделает… Сделает!
Не ошибся Агафон Кобылкин. Разбойничья и каторжная жизнь, когда приходится босиком по бритве ходить, научила его разбираться в людях, хотя такой случай выпал впервые.