Полная версия
Хазарские сны
Сергей был надомником – за исключением тех дней, когда выезжал на старенькой «двадцать первой» «Волге» с шофером-казаком Витей Дородниковым, что холил ее, как больную кобылу, в командировки – и с высоты своего длительного и необременительного обзора сам себе напоминал какого-нибудь энтомолога с лупой, разглядывающего в траве чужую подспудную жизнь.
Жизнь была не просто маленькой, она была почему-то еще и печальной. Или казалась таковой, даже под праздники. Вивариум маленьких человечков: один директор тут был полнорослым, рыкающим, сразу узнаваемым – в ничтожном своем окружении, обрамлении он сам себе казался еще выше и больше: в ворота входил, пригибаясь, хотя там еще и запас, просвет порядочный был. Есть такой надменный хозяйский пригиб: пригнуться, чтоб зыркнуть. От этого хозяйского зырканья мелочь разлеталась брызгами – не просто по своим рабочим местам, но еще и под них, тоже с пригибом, отнюдь не хозяйским, а насекомным, почти, замирая, охладевая, под плинтус. До летаргии, до самоисчезновения. Сергей, честно говоря, не любил цирк, детей водил туда через силу: ему жаль было и примученных, как бы анестезированных зверей, и таких же, анестезированных, лилипутов. Впоследствии, уже в Москве, он неожиданно – дети, обожавшие цирк, тому причиной – подружился с одним из них, только цирковым, с крошечным татарином Равилем. Равиль выступал в паре с клоуном, похожим на директора картонажной фабрички, и у него была роль – удесятерять силы этого, и без того немаленького, своего партнера. Скажем, если тот загнутой, острой и длинной, как санный полоз, туфлёй давал ему под зад, то Равиль должен был метра на полтора подлететь вверх, а потом еще, загребая пятернями чадный цирковой воздух, изменить направление полета: горизонтально, вдоль сцены. Вот так! Подчиненные всегда усиливают начальников – даже если те полные импотенты.
Зал ржал. У Серегиных девчушек от смеха слезы на ресницах повисали: они и упросили познакомить с дядей-мячиком. А кто же откажет, если за кулисы, небрежно козырнув удостоверением, зайдет с двумя детьми корреспондент «Комсомольской правды»? Кто же устоит – даже если и не мячик? А прирожденные директоры тем более.
Равиль маленький, корявенький, но руки-ноги у него скручены, спряжены не из теста, а из металлической дратвы – структура их и придавала ему эту жилявую корявость. Не исключено, что он и в самом деле сильнее своего «директора». Сергей сдружился с обоими. Пока «директор», который и впрямь был в этой паре начальником, водил его детвору по закулисью, позволяя потрогать слона за хобот и посмотреть льву в глаза, что, по его уверенью, обеспечивает женщинам красоту и власть – Серегины погодки, воодушевленные своими амбициозными ожиданиями, вперялись, через решетку, бедной анестезированной зверюге в осоловелые, желтые и увеличительно кошачьи и были страшно недовольны, когда та, по-кошачьи же, окончательно зажмуривала их и издавала ленивый престарелый храп – Сергей с Равилем все это время потихонечку выпивали. Равиль вынимал из тумбочки в своей «артистической» поллитровку, открывал, вставляя ее, как монокль или как пиратскую подзорную трубу, в глаз – что удивительно, и глаз его желтый, в крупную татарскую крапинку, чаинку – вон куда впериваться надо бы! – оставался целым, и шейка у поллитровки не страдала, не отколупывалась: из нее по-прежнему стрелять можно было. И уж конечно, ни грамма на его белоснежную манишку – в том и шарм был, что поджопник давали этакому херувимчику, сценическому пай-мальчику из самой что ни на есть расположительной семьи – не проливалось. Не пропадало втуне – все шло в стаканы, которые, уравновешенные двумя пожилыми огурцами, выставлялись все из той же весьма артистической тумбочки. Стаканы, черт возьми, действительно навырост – на третий уже не хватало!
Если б Равиль и на сцене показывал этот фокус-покус – откупоривание бутылки глазом, веком, ресницами, то оваций ему доставалось бы еще больше, чем за умелое преобразование директорского поджопника во взлет и посадку. По крайней мере, Сергей невольно зажмуривался, когда лилипут, как адмирал Нельсон, встромлял поллитровку горлышком себе в глаз и нарочито тужился, словно открытие предполагалось противолежащим органом. Зажмуривался Сергей даже не от страха пролития, чего, зная Равиля, даже предположить было невозможно, а исключительно рефлексивно, что и требуется в цирке в первую очередь.
Когда Равиль бывал в особом ударе, он сопровождал откупоривание звучным псевдонежданчиком, который просто невозможно было отличить от настоящего, всамделишного – разве что без запаха.
Представляете, какой бы оглушительный эффект имел этот трюк на посыпанной пропахшими аммиаком и миазмами опилками сцене?
Сергей, уже имевший к тому времени персональную «московскую» «Волгу», иногда развозил своих новых знакомых по домам. У Равиля не росла борода, но он обладал законной дебелой женой весьма внушительного роста. Равиль просил Сергея сопроводить его до пункта назначения, чтобы смикшировать семейную сцену, которая, как известно, крайних высот в таких случаях достигает именно в первые свои минуты. Законная обычно ждала его посреди комнаты, сидя на табурете, венский стул мог ее не выдержать, настолько дебелая. Безошибочно попав в замочную скважину, открыв дверь, Равиль, не разуваясь-раздеваясь, детскими трогательными шажками шел прямо к цели. И неизменно попадал в нее. Стянувши все-таки предварительно картуз, покаянно утыкался рыжей и вихрастой головой в арбузно упругий живот законной своей и всхлипывал. Два теплых величественных сугроба накрывали его без остатка. Похоже, Равиль изливал слезу туда, в ту безошибочно выцеленную им замочную скважину, куда обычно изливают любовь. Были его слезы настоящими или тоже эрзац, псевдо? – во всяком случае, когда оборачивался, чтобы окончательно попрощаться с Серегой, глаза его влажно блестели. Супружница же, не вставая с места, в зависимости от настроения, величаво посылала Сергею две разновидности жестов. Один, если настроение миловать, – в сторону кухни, где ударника сцены ждал ужин, другой, ежели настроение было казнить, – в сторону двери: вон!
Если в сторону входной-выходной двери, глаза у обернувшейся вслед за жениным перстом маленькой бестии блестели особенно влажно и лукаво.
Дети выросли, и Сергей потерял циркачей. К тому же, как позже выяснилось, с началом новых времен они уехали в Германию. Равиль подрабатывал там в гаштетах. Каждый посетитель мог пнуть карлика под зад – он умудрялся еще и перевернуться в воздухе, потом по-солдатски развернуться «кру-гом!» и, по-военному же приложив ладошку к виску, встать перед «обидчиком» как лист перед травой.
Иногда, если норма бывала заступлена, Равиль задирал ладонь не к виску, по-советски, а вперед и вверх:
– Хайль!
Гаштет отвечал дружным ржаньем: что с него возьмешь: лилипут, да еще и русский!
Жена теперь предпочитала ждать его не дома, а непосредственно на его рабочем месте, в гаштете: заграница как-никак. Господа хорошие и к ней подсаживались и, видимо, не с пустыми стаканами – по возвращению домой, в новую Россию, всё у них в семье перевернулось: пьет теперь жена, а Равиль в рот не берет. Летит теперь к ней после работы на постаревших своих кривеньких ножках, как к малому неразумному дитяти. Был он ее сыном, стала она теперь его неблагополучной, хотя во-он какая теперь, со стаканчиков, гора, дочерью. Бутылки, захоронки ее ищет и в унитаз сливает.
Партнер же его стал юристом, чиновником, большим человеком, в галстуке ходит. Какую маску себе приклеишь, та потом и прирастет. Собственно говоря, он, удачливый директор, и рассказал Сергею много лет спустя, как сложилась впоследствии жизнь не только у него, но и у «Малыша», как он всегда и звал Равиля.
«Малыш» – это и было всегда его сценическое имя, а не только амплуа.
Цирк на колесах – вся наша жизнь.
У Равильевского партнера глаза как глаза. А вот у Юрия Никулина, которого с течением времени довелось поближе узнать Сергею, они были как у лилипута. И роста нормального – вон на фронте даже в батальонной разведке служил – и директор, а глаза все равно как у льва в загоне. То есть – как у Равиля. Не рыкающие. Загон циркового круга – собственно, картонажная фабричка под Серегиными волгоградскими окнами и была таким кругом. Только директор там был явно не Юрий Никулин – выпадал из круга. В цирке можно быть слоном, а можно лилипутом – цвет, выражение глаз от этого не меняются.
Сергею даже в голову не приходило написать в «Комсомолку» об этой картонажной фабрике, благо что и командировки, расходов никаких не требовалось: сиди и строчи, не сходя с рабочего места. Что вы! Вокруг полно было куда более достойных тем. Прямо дуром пёрли на перьевую удочку: макни в чернильницу – и вот она, очередная поэма о кирпиче. И все равно: о чем бы ни писал Сергей из Волгограда, а заметки его всегда чуть-чуть горчили. Не был он записным комсомольским публицистом-оптимистом. Может, потому и отмечали его на редакционных летучках, стенограммы которых с опозданием, но доходили и до корпунктов на местах: дескать, в собкоровском периферийном корпусе появилось п е р о .
Окунал в чернильницу, а окуналось и на девять этажей ниже: в кружочек лилипутской картонажной фабрички. Интонация маленькой жизни, ингредиент печали, в которой, наверное уже в силу ее суженных размеров, орбит, концентрированнее, чем в большой, проступала, как пот, в лучших его материалах – возможно, Воронин способен был понять, почувствовать и это. Журналисты, разумеется, интересуется исключительно большими людьми, а вот литература, особенно большая, всходит на маленьких. Литература влекла Сергея больше, чем журналистика, даже столичная, и жизнь маленького человека всегда казалась ему загадочнее – может, потому что всегда ближе к смерти, ведь чем ближе к земле, тем ближе к смерти? – и щемящей: почти как своя собственная…
* * *
Еще больше «следов войны» было вокруг самого Волгограда. Лета не проходило, чтобы не взрывались: дети, выволакивающие оружие и боеприпасы из старых окопов, механизаторы, обрабатывающие и убирающие поля. «Солдатское поле» – назывался очерк, который написал, продиктовал в «Комсомолку» Сергей: о том, как сыновья солдат Большой Войны убирают поля, где проходили самые кровопролитные бои Сталинградской битвы. Коснулся и проблемы гибнущей детворы, да и взрослых, необходимости тщательной, а не наспех, как сразу после войны, «зачистки» мест былых сражений, которые вообще-то никто, кроме самой жизни, толком никогда и не разминировал. Рассказал в этом очерке и о поле, которое с войны не возделывалось. Оно лежит неподалеку от поселков Ерзовка и Гумрак, вдоль и поперек изборождено старыми, осыпающимися, забитыми бурьяном и полынью окопами и буквально нашпиговано взрывчаткой. Его показали ему местные комсомольцы, сами вчерашние солдатики, убиравшие хлеба на соседних массивах. Каждую весну сюда пытаются загнать трактор, но он движется до первого взрыва. Рванет – слава Богу, если тракторист не покалечится – и застрял, уткнувшись носом в очередную затравеневшую рытвину. По его же следам вытаскивают калеку, очередного инвалида Сталинградской битвы, другим трактором. И так до следующей весны, пока опять под давлением сверху насчет расширения пахотного клина не вспомнят об этом злополучном куске земли. Судя по всему, бои тут шли позиционные, окопные, поле не раз переходило из рук в руки, видать, и в рукопашную сходились тут: и целые, и гнутые, проломленные, будто схватка шла на топорах, русские и немецкие каски валялись вперемешку.
Похоронных команд в Советской Армии во времена Сталинградской битвы еще не было, их ввели только в сорок четвертом году, под большие генеральные наступления – во времена больших отступлений погибших преимущественно и закапывала сама жизнь. Много лет спустя, уже в новом времени, Сергей Гусев побывал в окрестностях Старой Руссы и в ней самой. Молодежные отряды «поисковиков», современных солдатских следопытов вынимали с предосторожностями, с какими выбирают корешки пересаживаемого дерева, извлекали из лесного дерна и болотистых торфяников солдатские кости. Попадались и куски ткани, и совершенно нетронутые тленом кирзачи, и даже фрагменты человеческих тел: русские болота с их затрудненным газообменным дыханием, оказывается, хорошо приспособлены для многолетнего сбереженья не обремененных салом солдатских тел времен великих отступлений или заваливанья противника собственными трупами, точнее – трупами собственных солдат, что всегда и везде, не только в России, именовалось своей противоположностью: позиционными наступательными боями.
Сперва мучительно и бесконечно – взад, потом, пердячьим же паром, еще мучительнее – оттудова.
А всего лучше, оказывается, наша лесная болотистая сторона приспособлена для сохранения бумаги и карандаша. Даже не оружия, хотя некоторые экземпляры его в привычных «следопытских» руках, еще не прокашлявшись от грязи, с первого выстрела попадали в десятку – в бутылку то есть. Бумага и карандаш на ней. Денег солдат отродясь не видывал, а вот четвертушка бумаги с накарябанными словами к нему ли, от него ли – не успел отправить – имелась у каждого.
Смертных завинчивающихся капсул, в которые каждый должен был вставить полосочку бумаги со своими «данными» – год рождения, место и время призыва и т.д. – русский солдат не любил: дурная примета на самого себя заполнять «смертную». Капсулы почти сплошь пустые: среди полых костей полая, свинчивающаяся из двух половинок пулька. А вот письма сохранились – по ним и доискивают солдату имя, фамилию, а если повезет, и все остальное.
Особенно – написанные карандашом. Чернила выцветают, эти же крошечные «рукописи» действительно не только не тлеют, но и не тускнеют. Буковки торчат, как новенькие, может потому, что тускнению не подвержено обозначенное ими. Земля знает, что хранить – сродственное ей самой: односложное, земляное, смертное.
Нынешние борзописцы гнутся над компьютерами, а надо бы, ежели для вечности – карандашным огрызочком, огузочком, скрип да скрип: до следующего тысячелетия, глядишь, и доскрипишь.
Побывав на нескольких местах перезахоронения, Сергей ужаснулся количеству гробов. Их, грубоструганых, элементарных, как лодки-долбленки, не десятки, не сотни – тысячи. И это – результат только одного летнего сезона работы солдатских археологов. Подготовленные к перезахоронению гробы стояли не просто рядами, а еще и штабелями, и даже пирамидами. Братские могилы под них выкопаны экскаваторами. Гробы к этим свежим, вензелями, чтобы полнее использовать кособокую геометрию выделенных под – так и хочется сказать «застройку» – участков, траншеям молодежь несла не по четверо, как принято, а по двое; солдатские кости легки, как птичьи. Старая Русса даже ропщет потихонечку; кладбище в центре городка разрастается и разрастается, хотя своих, сегодняшних, здесь уже не хоронят, несут за город. Центр города снова, повторно занимают ветераны Волховского фронта. Теперь это им удается куда легче, чем при жизни: их вносят сюда на руках.
Как бы ни были изощрены «следопыты» в определении «своих» и «чужих» – надо учитывать, что у немцев-то похоронные команды были изначально – а вместе с победителями в Старую Руссу наверняка просачиваются и побежденные. В местном музее даже есть предсмертное письмо одного немца, пришедшее из ФРГ. Престарелый захватчик письменно просит прощения у жителей древнего города, в котором был когда-то юнцом, гнил в обнимку с нержавеющим «шмайссером», и возвращает вывезенный отсюда, из музея же, старинный меч: письмо на нем, на старинном мече, и лежит под стеклом.
Братание скелетов.
Какое там перезахоронение! – большинство из них хоронят в первый раз. Высаживают, как сажают у дома молодую черемуху, принесенную из леса. Их и переносят – из лесов-болот-степей – поближе к человеческому жилью. Доисторических черепков в русской земле меньше, чем этих костей. Тоже теперь доисторических.
Когда немцы отступили от Сталинграда, окрестные колхозники по строгой разнарядке полгода свозили на санях и телегах трупы с этих вот полей к братским могилам. Возчики, преимущественно возчицы и подростки-ездовые, и сами нередко оставались в этих же полях или возвращались с них калеками. Разумеется, надо учитывать нехватку гужевого тягла, понесшего потери, сопоставимые с человеческими, к тому же ни одна кобыла не дотягивала до одной полновесной лошадиной силы, и только вожжи подчас удерживали ее в стоячем положении – впрочем, то же самое касалось нередко и возчиков: сними с них вожжи, ярмо, поклажу – и с ног долой. И все же. Полгода свозки трупов – еще одна и, может, самая всеобъемлющая единица измерения наших побед.
Когда говорим «германская военная машина», подразумеваем действительно машинерию… Когда же говорим «советская военная машина», понимаем совсем другое: машинное отношение к людям. Правда, такого машинного, как сейчас, уверен, и в войну не было.
Солдатские археологи движимы, вероятно, не только христианскими чувствами. Два дня назад прочитал в газете, что очередное заказное убийство в Москве было совершено из нагана времен второй мировой, причем стрелявший, киллер, наймит, проживает в деревне под Великим Новгородом – то есть в районе все той же зловещей, где и болотная вода – только ли и от торфа? – цвета спитой человеческой крови, линии Мясной Бор – Старая Русса.
Так что же? – дожидаться теперь других, совсем уж новых, которые будут искать исключительно железо, а человеческие кости воспринимать как досадное сопутствующее обременение к коллекционному оружию?
Слава Богу, хоть эти еще есть, не перевелись, не ринулись поголовно в коммерцию.
«Его зарыли в шар земной…» – на полторы штыковых лопаты…
Местные парни и провели Сергея по этому полю. Видимо, с детства еще шныряли здесь, своими же мальчишескими тропками и вели, потому как не оторвало Сергею ни ноги, ни руки. Что было бы не удивительно: глаза на лоб лезли от обилия железа вокруг. В одном месте, в ложбинке, рядом с проржавевшей каской и горстью выбеленных костей, из которых уже известку варить можно, нашли офицерский медальон, капсулу. Открыли – внутри многократно в трубочку свернутая папиросная бумажка с карандашным текстом. Оказывается, не только болото, но и степь хорошо хранит последние и потому самые простые человеческие слова. Впрочем, в данном случае не совсем уж простые. Это была записка, адресованная маленькой дочери, в которой отец описывал ей цветок, сорняк, росший на краю окопа. Осень, цветок измочален, но все равно его синие, твердые, вощеные лепестки – «как твои глазки…» Офицер, очевидно, с дальней лесной стороны и называет цветок васильком, а на самом деле это скорее всего был бессмертник: уже судя по тому, как цеплялся за жизнь. «Артналет пройдет, выгляжу – он стоит на своем месте, и мне спокойнее». Юный офицер еще помнил, наверное, Хаджи Мурата: записка сентиментальная и вместе с тем, как и все они на войне, вещая. Просит девочку расти такой же сильной, смелой, красивой и нежно любить мать – если придется, и за него.
Не только жилистые бессмертники, но и васильки часто переживают окопавшихся среди них солдат.
Это ли поле описывал скрючившийся в окопе лейтенант, другое ли описал и, видимо не чуждый литературных поползновений, сунул самокруточкой в смертную свою капсулу – и так и носил, согревая на груди свои же красивые слова? Наверное, это. Бессмертников тут море. Идешь, а они тебе дорогу заступают, как вилы, высунутые кем-то изнутри. Колючие, когтистые, на ветру даже не шелестят, не шуршат, а скрипят. А если в штанину вцепятся, то следующий шаг уже рискуешь сделать без штанов. Что им артобстрелы? – их разве что химией, химической атакой припугнуть. Сияют – соцветия, рефлекторы их вправлены не в чашечки, а в крошечные костяные шлемы с серыми, острыми миниатюрными шипами. Цветок-солдат, русский полупустынный бедуин.
Вешки, синие-синие, до ломоты в глазах, бакены, обозначающие на поверхности местоположение тех, других, пережитых, бесчисленных и, как выяснилось, не бессмертных, голубоглазых и не очень, что до срока истлели в этой полупустынной земле, так и не насытив ее. Артобстрел прошел, но лейтенант в очередной раз на бруствер не выглянул.
…И о лейтенантике написал, и записочку привел полностью – у него самого подрастала, подгоняемая ветерком, первая дочечка.
Очерк расхвалили, Сергея премировали творческой поездкой в Ленинград – он и рванул туда с дочкой на коленках.
Но круче всех развернул ситуацию Воронин.
Сказал речь на пленуме ЦК комсомола, назвал выступление «Комсомольской правды» (именно «выступление» почему-то) блистательным, что само по себе уже было новостью: обычно первые на своих комсомольских хуралах «Комсомолку» не хвалили, здесь в традиции был вооруженный нейтралитет. Обратился к Министерству обороны с просьбой поддержать газету и организовать тщательное разминирование полей Сталинградской битвы и этого конкретного поля в частности. Сообщил, что волгоградский комсомол берет над ним шефство: вспашет, засеет, будет проводить тут конкурсы юных земледельцев, селекционеров (бессмертники и впрямь были селекционными!) и установит мемориал под названием «Солдатское поле».
И, забегая вперед, установил-таки, чёрт возьми! И даже в авторы мемориала зазвал не абы кого, а лауреата Ленинской премии, скульптора и архитектора, возводившего когда-то мемориальный комплекс в Хатыни.
Как зазвал, пожалуй, понятно – исключительно раками. Лучших раков, чем в Волгоградском Заволжье, на этом свете нету (а на том и подавно). Сам знаменитый дирижер Силантьев, большой, вальяжный, княжеского покроя, по лукавому гостеприимству Воронина частенько наезжал сюда с концертами и даже без них, требуя оплаты исключительно зелеными, то есть – живыми.
– Красных мы и в Москве достанем! – говаривал у ночного костра.
Серегин очерк Воронин дописал: резолюциями, постановлениями, куличенковским к себе благоволением, звонками по «вэчэ». Прекрасное дополнение получилось: как вторая часть «Мертвых душ»! В огне не горит и в воде не тонет. Сергей и сам участвовал, вынужден был участвовать в коллективном дописывании своего опуса. Делал репортаж о разминировании Солдатского поля. И попробовал бы не сделать: его вытолкали из Москвы распоряжением главного редактора «осветить» работу саперов на Солдатском поле – название очерка стало, черт подери, географическим наименованием!
Очерк зажил своею жизнью, и Сергей даже получал от этой чужой жизни серьезные дивиденды. Скажем, прежде чем вытолкать из Москвы, на разминирование, его в эту самую Москву, тоже как на минное поле, втолкнули. Перевели с повышением из собкоров в заведующие отделом – так Воронин исполнил, практически за него самого, его первую мечту.
Год спустя, в один из своих приездов в Волгоград из Москвы, уже вполне столичной штучкой, Сергей увидал не только чистое, колосящееся поле (бессмертники все равно не сдались: среди медовой матовой желтизны то здесь, то там выстреливало автогенно синим, легированным), но и обнесенный чугунной решеткой мемориальный комплекс в его начале. Знаменитый скульптор Левин внимательно прочитал его очерк. Тут был и лейтенант, строчащий что-то на колене, и трогательная девочка с чугунными, как у эллинки, но вполне голубыми глазами, и полный текст самой записки, отлитый на манер Петровских указов, свитком свисал с пьедестала. И даже цветок нарисован, вылеплен внизу, в углу, где обычно ставят гербовые печати. И груда искореженного металла, пустых, обезвреженных снарядных гильз, бомбовых и минометных корпусов выложена, выстроена кверху неким ракетным шлейфом. И отполированные, сверкающие почти синим, почти васильковым громадные лемехи по углам ограды.
В общем, поэма «Медный всадник».
«Солдатское поле», – прочитал Сергей на внушительной чугунной же плите, прикрепленной к ограде. Так он впервые в жизни увидал собственные слова, пусть хотя бы одно название, отлитые в металле. Пускай пока не в бронзе, но все-таки – в чугуне. Начало положено.
Воронин сделал Сергея знаменитым. Пускай временно, пускай регионально и все-таки – знаменитым. Очерк рекомендовали для изучения на факультете журналистики, а само Солдатское поле обозначили на картах области и вписали наряду с Мамаевым курганом в экскурсионные маршруты, благо вокруг памятника разбили небольшой парк, поставили скамейки, где туристы могли не только культурно отдохнуть, но и культурно выпить и даже закусить.
И на каждой экскурсии экскурсоводы благодарно и пафосно вспоминали, как отца-основателя, имя Сергея Гусева, хотя по-хорошему вспоминать надо было Воронина.
* * *
Поле разминировали довольно долго, и Сергей несколько дней действительно прожил среди солдат-минеров. В их брезентовой палатке, которую они установили там, где впоследствии возник мемориал. Солдатами командовал лейтенант, юное существо, отпрашивавшееся по вечерам у подчиненных на танцы. Отпрашиваться ему приходилось в основном у Сергея, который, вспомнив свое армейское прошлое, добровольно взял на себя старшинство в их крохотной команде, да он и был здесь старше всех по возрасту. И не только по возрасту: с переходом в «Комсомольскую правду» военкомат произвел его заочно в старшие лейтенанты. Вот уж действительно: солдат спит, а служба идет.