Полная версия
С той стороны дерева
– Это просто звон песчинок! – отмахнулся Толик Д., размешивая сахар в алюминиевой кружке ножом. – Здесь другое что-то… Другие частоты.
Я об этом читал, что есть место на Байкале, где пески издают звуки. Оказалось, что эта бухточка не так и далеко – по местным меркам – отсюда: речка Томпуда, мыс Турали. Правда, ни тот, ни другой Толики не слышали сами, но знали от слышавших, что это похоже вроде на скрипку. Или на свист. Толик И. стоял за скрипку. Толик Д. – за свист.
Я подумал, что надо будет обязательно туда добраться и послушать.
А наш сказитель с узловатым носом – перебит, что ли, был, и поэтому голос его звучал несколько гнусаво – продолжал былины под блины с черным чаем; в доме плавал дым табачища, курили все, кроме него, недавно бросившего. Теперь он повествовал о хозяевах. Об их проделках с нерадивыми таежниками, студентами, туристами-чайниками. Хозяева были обидчивы, злопамятны, вспыльчивы, но к понимающему народу добры. Вот приходишь в зимовье, устал по самое не могу, даже жрать неохота, лишь бы завалиться на нары; и заваливаешься, забыв главное: поздороваться с хозяином и попросить у него позволения переночевать; так ночью сна и нет, изворочаешься, утром встанешь как побитый кочергой, волосы дыбом, морда пучеглазая, ходишь, спотыкаешься, все валится из рук, вода в котле только вскипит, снимаешь – опрокинул и т. д. и т. п. А причина проста: не уважил хозяина. После этого можешь и вообще заплужать, уйти считать сосны. Короче, всякая хреновина творится. Вот я раз так пришел на Литоминское зимовьё, рассказывал Толик Д., сведя брови к переносице и трагически глядя на язычок пламени в лампе. Мы тоже на лампу уставились. И мне в одно из мгновений почудилось, что рассказ плетет керосиновая лампа. И сколько еще предстояло выслушать при ее красноватых бликах здесь, на кордоне, в зимовьюшках, раскиданных по тайге и горам, в домах на центральной усадьбе…
– …сижу себе, ем рожки с подсолнечным маслом, сваренные, как люблю – чтоб стучали, и вдруг… выдыруг слышу кто-то в дверь… шкрыбется…
И в этом месте рассказа дверь – дверь нашей мастерской, а не зимовьюшки в далекой таежной ночи – дрогнула и заскрипела.
Рассказ приостановился. Язычок пламени как будто тоже замер, вытянувшись.
Наступило молчание.
Все головы были повернуты к двери, освещенной красновато, зловеще. В моей голове пронеслась мысль о голосе Байкала и вообще о зыбучих песках действительности, в которые легко провалиться или из которых так же легко может восстать что-либо подспудное, древнее. Судьба стучится в дверь и распахивает ее, как Бетховен. Человек тоже не мешкает. А вот кто так медленно-вкрадчиво тянет ржавые жилы? Кто тычется в образовавшуюся щель? Кто шумно дышит? И кто просовывает морду с черными провалами ноздрей? Длинную морду?!
Раздался душераздирающий гогот. Толик Д. вскочил, схватил сапог и запустил его в дверь.
– Гад!
Дверь тут же закрылась.
– Постой, – забормотал Толик И., вытирая слезы и еще давясь смехом, – не надо… он же уйдет в тайгу.
– Он и так ушел! Кто не закрыл конюшню?
Это был рыбацкий конь Умный. Почему рыбацкий? Его купили в рыболовецком колхозе, он там тягал лодки, сети, а здесь на нем возили еду, спальники, чайники, пилы, топоры во время полевых экспедиций и всё. Зимой его вообще не трогали, только поили-кормили. Так что после колхозной страды трудяга Умный вел жизнь сибарита. Но и это в одиночестве надоедает. Вот он и решил немного развеяться, заглянул на огонек.
Посыпались новые байки, язычок керосинки заплясал веселее, но лично я уже таращился на него из последних сил и слушал вполуха; было два или три часа ночи, и никакой хозяин не мог меня остановить: я стремительно падал, падал в провал, космически-черный и глубокий… Ну вот, язык не врет: есть провал у нас в головах, и мы там бродим, наталкиваемся на различные предметы, видим колонны и мосты, и – тень, шарахаемся и вдруг понимаем, что это наша собственная тень в неверном свете керосиновой лампы, зажатой в руке. Там можно встретиться с кем-то из настоящего, прошлого и будущего – приблизиться и посветить в лицо: это ты? а это – я?..
Глава четвертая
«Вылезать из теплой постели – он любит ее, и она у него есть – и, не позавтракав, в темное морозное январское утро, положив каяк на голову, тащить его милю или две по неровному льду до чистой воды, спустить на воду и грести туда, где с первой полоской рассвета могут появиться тюлени, ждать часами, мерзнуть, отмораживать щеки и руки; и делается это не по фабричному гудку, не в точно установленное время и не под присмотром хозяина, а по собственной воле и изо дня в день – вот что формирует характер эскимоса». Я уже говорил, что пассажи из Рокуэлла Кента звучали для меня как манифест и – надеялся я – как предсказание. И вот только что зачитанное сбывалось на кордоне. То есть не всё, конечно. Каяки нас никто не заставлял таскать, бить тюленей было нельзя, да и работой нас не загружали. Здесь ею никто и не был особенно обременен. Куда спешить? Лет впереди много. Хлеб и огонь будут, за осенью и зимой вновь придет лето, а небеса высоки и Байкал вечен. Оба Толика и Герман Васильевич потихоньку строили третий дом, гостиницу для приезжих. Нам с Валеркой поручали всякие мелкие дела: просмолить сани, телегу, волокушу, сложить поваленную ветром поленницу; потом дали – наконец-то! – литовку. Оказалось, что это коса. И мы принялись учиться косьбе: сшибали травы за конюшней. Герман иногда подходил, смотрел, посмеиваясь (у него, кстати, такая привычка была – вечно посмеиваться), или морщины у глаз так собирались, рот слегка кривился, что казалось – подсмеивается, – и демонстрировал, как надо, чтобы острие штопором не уходило в землю, а пяточка не задиралась вверх. Мы старались перенять эту науку. И если Валерка вгонял острие в кочку, я не упускал случая позубоскалить насчет винтовки-литовки, мол, э, паря, крота в глаз бьешь? А надо – бе-е-лку. В вечной мерзлоте какие кроты? Валерка злился. Он вообще всегда был не прочь поохотиться, что-нибудь добыть. Чем-то он напоминал Толика Д. А я – Толика И. Мне больше нравилось смотреть, Валерке – что-нибудь делать. То есть я был созерцателем, да, это все-таки звучит получше, чем лентяй. Еще в школе я это усвоил и отвечал на упреки матери, что по природе своей я – созерцатель. Дядя, фронтовик-танкист, бывший радиожурналист, а ныне преподаватель сельхозакадемии, однажды услышав ее жалобы на меня и на мою отговорку про созерцательную природу, грубо расхохотался и срезал: «Ни один созерцатель не был тупицей!» Я вспылил, мол, какой еще тупица?! «Ну, если зарос тройками, как поросенок вшами, кто же ты? Сократ? Аристотель?» – спросил дядя. Кто же я, откуда мне знать. Может, я сюда и ехал, чтобы в это врубиться.
Герман Васильевич по утрам снимал сети. Ему помогали то сын Борис, девятиклассник, осенью уезжавший в интернат, то кто-нибудь из Толиков. И как-то вечером он предупредил, что утром возьмет в помощники меня. Вот оно, подумал я, гренландское. И утром проспал. Герман разбудил не меня, а по ошибке Валерку. Тот противиться не стал, еще бы, вчера он места не находил от зависти. А я проснулся, смотрю: ни Валерки, ни Германа Васильевича. Ну, думаю, мало ли… Валерка вернулся и с грохотом поставил ведро, из которого торчали головы и хвосты живой еще, бьющейся рыбы. Смахнул чешую со щеки, достал папиросу, закурил. Глаза его радостно синели. Я проклинал будильник. Почему-то он не зазвонил.
Вот так я проспал рыбацкое счастье, не знаю, как это еще назвать, – проспал первородство. Ладно бы за похлебку уступил, а так – ни за что.
Проспать первую рыбалку на море – с чем это сравнить? С первым свиданием, на которое по какой-то глупости не пришел?
Мы заспорили, кому рыбу чистить. Ведь это была моя очередь плыть. А чистить должен был бы он. Но раз так получилось?.. В конце концов, взялся за нож я. Ели вдвоем. Свежая рыба, изжаренная на подсолнечном масле, с перцем, солью, на огне смолистых дров, – это был поистине царский обед после рожков да китовой колбасы. Мы два дня вкушали этот дар моря. И Герман Васильевич снова предупредил меня, что утром будем вынимать сеть. На этот раз я проснулся за час до срока; в нашей кельне, как ее называл Толик И., было еще сумеречно, да и днем-то не много света проникало через единственное небольшое окно. Я встал, натянул брюки-рубашку, вышел на берег. Море было сизым, спокойным, без волн. Называть Байкал морем мы быстро выучились, еще когда плыли на пароходе в последнюю штормящую ночь, смекнули, что это – стихия. Хотя штормец был невелик, я читал, какие шторма там бывают: волны до трех метров, причем налететь могут внезапно, как татары; есть там устье реки Сармы, и ветер, вдруг вырывающийся оттуда, из распадка гор, также называется сарма. Говорят, это мятеж. Баржи переворачивает, лодки уносит. На счету этой сармы много погубленных жизней. Есть ветер култук, тоже с крутым нравом, в самом названии что-то такое слышится… Умывшись, я вернулся в кельню, поел галет с сахаром, запил вчерашним чаем, усмехаясь: а видно, монахи так и жили. Ненароком вспомнился мне и огненный пророк Аввакум, бывавший здесь в ссылке, почти год он на подводах сюда добирался, претерпевая от воевод, начальников караванов. Увидел Байкал, исполненный рыб, гусей-лебедей, как снегом.
…И за этой рыбой вышли мы час спустя в море на деревянной лодке. Греб Герман Васильевич, в брезентовых штанах, красном рваном свитере, броднях – рыбацких сапогах с высоким голенищем. Поглядывал на индийские туфли моего брата, посмеиваясь, ну, как обычно. Валерка тоже ходил не в таежной обувке: в плетенках. Денег у нас на бродни еще не было. Байкал немного посветлел, но оставался неярким, дымчато-серым. Над Баргузинским хребтом все было завалено облаками, синими и плоскими, как киты: они солнце и съели. Ветер молчал. Было тихо, тепло. Я смотрел в воду и видел внизу камни… Вдруг проплыла ленивая рыбина! Я быстро взглянул на крупное лицо Германа, красноватое от загара и цвета свитера, но от восторгов удержался.
Скрип уключин.
Всхлипы чистой воды.
Что еще добавить, чтобы вышло хокку августа и рыбалки?
Герман Васильевич глянул в воду и начал разворачиваться.
– Чё-о, – сказал он хрипловато, – паря, давай садись сюда, держи весла.
И мы поменялись местами. Я должен был удерживать лодку примерно на одном месте. Это было нетрудно на такой тихой воде. Я и шевелил тяжелыми веслами туда-сюда, а старший лесник, покряхтывая от натуги, вытягивал сеть. На дно лодки упала первая рыбина с жирным белым брюхом, зашлепала хвостом, за нею последовала вторая… Вскоре я потерял счет. Рыбы было много. Она покрыла дно лодки, била меня по щиколоткам, кругло глядела черными зрачками в оранжевых и красных радугах, наполняя воздух самым чудесным ароматом – свежим, терпковатым, женственным. Это был самый крупный улов в моей жизни, предыдущей и последующей. Вряд ли уже я попаду на какой-нибудь сейнер. Мне даже показалось, что наша черная лодка грузно осела в дымчатых водах, когда узловатые пальцы Германа Васильевича выпутали последнюю рыбину, и он кивнул мне: «Греби». И я заработал тяжелыми веслами, начал поворачивать лодку. Не все у меня получалось ладно, весельная лодка такой конструкции не байдарка, на которой я привык плавать, но все же мы двинулись к берегу с вереницей лиственниц и приземистой темной кельней на переднем плане.
И снова мы с Валеркой жарили рыбу на подсолнечном масле в большой чугунной сковородке, посыпая ее перцем, солью, и потом уминали, хрустя корочкой, галетами, облизывая пальцы. И думали, как бы это нам наладить бесперебойную доставку рыбы к столу? Смешно, но, собираясь в дальний путь, мы не взяли с собой никаких снастей, просто забыли. А здесь где купишь? У одного из Толиков – Днепропетровского – был спиннинг, но не просить же? Это как трубку просить покурить. Второй Толик к рыбалке был равнодушен. Да им, видимо, хватало того, что приносили плавания со старшим лесником. Или рыба уже приелась… А нам не хватало. И рыба была в охотку. Но Герман Васильевич почему-то больше ни меня, ни Валерку не брал в долю. Плохими оказались помощниками? Или в чем дело? Может, он нарочно нас только приобщил, и всё. Ведь прибрежная зона моря считалась тоже заповедной. Ловить там сетями было нельзя.
В первых числах августа начался покос. Весь вечер перед этим на кордоне звенела дробь странного дятла, усевшегося на некое железное дерево. Даже Толикам старший лесник не доверил этого тонкого искусства – отбивания косы. Жало косы надо не просто расплющивать молоточком на наковальне, а тянуть беспрерывно, чтобы оно на миллиметры росло. Одно неверное движение – и получится плюха, ухо, еще хуже – трещина. Все мы почтительно внимали перезвону, вылетавшему из-под крепких корявых пальцев старшего лесника и отдававшемуся дробным эхом в тайге. Учились глазами.
Рано утром вышли на Ближние Покосы. Это было рядом, две обширные поляны в окружении кедров. Герман Васильевич поплевал на ладони, посмеиваясь, как водится, взялся за косу и, бросив сакраментальное: «Однако, паря… пошли!» – принялся ловко и быстро, но в то же время и как-то плавно резать траву, валить ее набок, шел вперед, а позади тянулся уже зеленый валик, небольшой, травы там росли негустые все-таки, таежные. За ним пристроился Толик Д., дальше Толик И., потом Валерка, замыкал это шествие гребцов травы я. Да, мы как будто гребли в одну сторону, все поворачивали, поворачивали и не могли никак развернуть невидимую пирогу. Быстро стало жарко. А не разденешься. Вокруг вились комары. Но мы еще не знали, что нас ожидает на Дальних Покосах. Пройдя до конца поляны, Герман Васильевич подхватил пук травы, вытер лезвие и пошаркал по нему брусом – поправил. Вернулся к началу, поглядывая на нас. Посмеиваясь, конечно. Мы старались изо всех сил, упирались – кажется, всеми четырьмя конечностями, – пытаясь захватить круг не маленький, бабский, как говорят косцы, а приличный, мужицкий, и в то же время прижимали полотно, чтобы короче резало, но избежать шутки не удалось: «А эти хлысты чё-о оставляете, кого привязывать за яйца?»
До обеда, мы думали, не доживем.
Но вот Герман Васильевич сказал: «Баста!» – утирая медное лицо летней матерчатой кепкой, и му́ка закончилась. Пошли на кордон обедать.
Умылись, расселись вокруг длинного дощатого стола во дворе у старшего лесника. На столе перед каждым стояла алюминиевая миска. Посредине горкой нарезанный хлеб под марлей от мух. Ириада принесла чан с ухой. Запу́стила в уху черпак. Мы подставляли миски. Разобрали ложки, хлеб.
– И чё-о, надо начало отметить? – спросил Герман Васильевич, посмеиваясь и подмигивая своей светловолосой супруге.
И та бессловесно удалилась и принесла стопки, бутылку белой.
Три стопки.
– А себе? А р-рыбятам? – спросил Герман.
Мы с Валеркой напряглись.
– А им и не надо, – сказала Ириада ласково и певуче.
– Молодые ишшо, – поддакнул Толик Д. Он иногда нарочно коверкал слова. А может, уже и привык. Язык мой – хамелеон.
– Вот-вот, – ответила Ириада, улыбаясь на нас.
Но Герман Васильевич не согласился.
– Не дело. Парни рвут работу. Все начинаем, все и закончим.
– Ладно, хорошо. Но не водку же, – возразила Ириада, – пить мальчикам?
Герман кивнул.
– Давай шнапсик.
И она принесла большую железную кружку, полную какого-то напитка вишневого цвета, и еще три стопки. В стопках напиток посветлел, стал рубиновым.
– Во-о-от, – одобрительно произнес Герман.
И мы выпили за начало покоса. Шнапсик пах брусникой или клюквой и был приятен на вкус. Слаб, наверное, градусами, но мы от усталости захмелели. Заулыбались. Почувствовали себя хорошо. И уминали густую, жирную уху. За ухой на стол выплыли жареные ленки и хариусы, потом рыбный пирог, чай с черничным вареньем. И домашнего хлеба – сколько хочешь. Все-таки я погорячился сказать, будто нам все равно было, галеты, мол, так галеты. Хлеб у нас все ж таки национальное кушанье.
Да, было от чего закосеть. Косьба мгновенно взлетела на нашей шкале ценностей.
Но обедали так мы всего лишь еще раз, пока косили вблизи кордона. А как ушли на Дальние Покосы – обеды Ириады прекратились, превратились в праздничные воспоминания.
Дальние покосы тянулись в узкой долинке речушки Куркавки. Нам в названии слышался «рукав». А оказалось, что это ловушка на соболя – куркавка; на лежащую поперек ручья колоду ставят в обруче с камнем силок; перебегая по колоде, соболь попадает в силок и падает в воду. Так что это рукав для соболя. Куркавка была все-таки не ручьем, а речушкой, узкой, извилистой, глубокой, метра полтора глубиной. Когда в первый день косьбы вдоль речки подошло время обеда, Герман Васильевич сказал:
– Ну-ка чё-о? Валерка, Олег, однако, парни, давайте за рыбкой.
Мы уставились на старшего лесника, на его продубелое лицо, искривленное легкой усмешкой.
– В смысле… куда?
– Вон на Куркавку. Берите ведро.
Мы с Валеркой переглянулись.
– А… чем ловить?
Тут косцы заржали. Посыпались шутки. Ведром просто зачерпывать, и все! Но сперва глушить: ведром об воду…
Герман, посмеиваясь, снял кепку и достал из-за отворота моточек лески, крючки. Мы уставились на эту снасть. Ни грузила, ни поплавков.
– Чё непонятного-то? – видя наше замешательство, спросил Толик Д. – На палец намотал и лови.
– Только палец не перепутай, – добавил Толик И. – А то ведь крупная возьмет – и оторвет.
Герман над нами сжалился и объяснил, что надо просто прутик отломить, а на выкошенном клочке набрать кузнечиков – и всё. Мы недоверчиво выслушали, потоптались и пошли.
– А ведро? – спросил Герман.
Мы поступили так, как нам велел старший лесник: наловили в спичечные коробки кузнечиков, срезали прутики, ну, привязали к ним лески с крючками, насадили наживку, бросили в воду и пошли за нею по течению. Кузнечики плыли по темной воде, перебирая лапками… И вдруг из-под нависающего травяного берега метнулась тень, мой кузнечик исчез в воронке, прутик согнулся, я автоматически дернул, и в брызгах воды над Куркавкой взлетел хариус, заплясал в траве… Хариус был хорош, переливался красновато-зелеными радужинами, топорщил яркий спинной плавник. Я набрал в ведро воды и пустил туда хариуса. И уже клюнуло у Валерки. Та же картинка. Фр-р-р! Брызги воды, яркий плавник, пляска в траве… Трясущимися руками я наживлял другого кузнечика, торопясь обогнать Валерку, – обычная лихорадка среднерусского рыбака. Мой кузнечик едва успел коснуться воды, как был тут же проглочен. И еще один хариус угодил в ведро… У Валерки – то же. Поймав по четыре или пять хариусов, мы посмотрели друг на друга. Не снится ли? И не ушла ли удача?.. Нет, полчаса спустя ведро было доверху набито рыбой. Мы едва сумели затормозить. Действительно, куда ее, в рубашку складывать? Остановились, вымыли руки от слизи, вытерли их об штаны и закурили.
– Это, – сказал Валерка потрясенно, – земля обетованная. Реки полные… рыбы.
Ему было видней, бабка наверняка рассказывала.
Рыбу нам пришлось и чистить. А уху варил сам Герман, прямо в этом же ведре. Бросал перец, крапиву, еще что-то. Когда глаза наших хариусов побелели, Герман велел Толикам снимать ведро. Из мешка достал хлеб, ложки, миски. А над костром уже висело другое закопченное ведро – для чая.
Во время чаепития вдруг вспыхнул спор о большевиках, Ленине, революции. Началось с разговора о траве – жидковата, о земле – сурова, но все это было лучше, чем жирная земля на западе, когда там грянула революция и много народу потянулось сюда, хотя и досюда добрались раскулачиватели, срань, голь. Это говорил Герман, посмеиваясь, да, как обычно, – но глаза его при этом зло сверкали. Мы с Валеркой опешили от таких речей. А Толики – ничего, видимо, привыкли. Но мы решили вступиться за большевиков и Ленина. Как же так? Ведь они давали как раз землю и вообще были за справедливость.
– Ну и много у вас земли? – спросил Герман.
Мы растерялись.
– Не у вас, а у ваших родителей? Дачка небось жалкая есть?
– Да, – ответил Валерка.
– Клочок земли, где только и поставишь домик-скворечник и разобьешь две грядки на закуску, – сказал Герман. – И то еще надо извернуться, чтобы в садоводческое товарищество попасть. И ни света, ни отопления не положено. А кругом – пропадают земли, деревни брошены. Знаю я, жил на западе.
Я возразил, что мы горожане все-таки, а не колхозники.
Герман махнул тяжелой рукой.
– Чё, у колхозника огород больше?.. Одна шестая суши под нами, а накормить себя не можем. Чё в овощных магазинах? Гнилая картошка, черная капуста.
Валерка сказал, что это вина бюрократов, они все извратили.
– Хорошее дело так быстро не извратишь, – ответил Герман.
– Как это быстро? – изумился я.
Герман уставился на меня, посмеиваясь, морщинки прорезали его медное лицо, глаза темнели. Он провел рукой по черно-серебряным колечкам потных волос и ничего не ответил.
Мы еще продолжали наскакивать, как два петушка, приводить какие-то аргументы. Но ясно было, что кондового этого мужика не своротить. И вдруг нам стало ясно, зачем это он укрылся здесь, в Сибири.
«Вылитый кулак», – сошлись мы потом с Валеркой.
Косить мы, кажется, более или менее выучились. Но легче от этого косьба не стала. Адов труд! На полянах то и дело попадались камни, куски деревьев, косы тупились, наши с Валеркой вообще под конец выглядели как сабли после штурма Измаила, все в зазубринах и трещинках. Было жарко. Но даже капюшона штормовки снять нельзя: в тайге появился гнус. Комары показались не такими уж чудовищными созданиями. Исчадие преисподней – это, конечно, гнус. Оно одарило наш язык хлестким прилагательным – гнусный. И мы с Валеркой окунулись в самый исток этого словотворчества. И теперь кое-что знаем о гнусных людях.
Возвращались мы поздно вечером, брели сухой тропой среди морщинистых колоссов, слушая посвист рябчиков и цоканье белок, иногда замечая их, белок, смоляно-черных, с белыми грудками, перелетающих с ветки на ветку. Кордон на берегу выглядел идиллически. Море горело сапфиром. Белели пески. Еще бы нам жить там в настоящем светлом доме, а не в кельне полутемной, пропахшей машинным маслом, мышиным пометом и ржавым железом. И чтобы хлеб кто-то пек в печке, стелил постель, взбивал подушки.
Но пока у нас никаких подушек не было, под головами телогрейки. И вместо хлеба мы ели галеты. Поужинав, спать не ложились, болтали, ходили на море, смотрели, как наступает ночь. Засыпали поздно и утром не могли глаз продрать, чертыхались и клялись отбой устраивать засветло. Да, просыпались мы не по фабричному гудку, а как настоящие эскимосы гренландские… Но все-таки, думал я с завистью, эскимосам не надо косить траву, потея в анораках и сатанея от гнуса, лошадей и коров им заменяют собаки и тюлени. А на кордоне корова была и теленок…
И вот, пока мы косили на самой дальней поляне, теленка, пасшегося с коровой вблизи кордона, задрал медведь. Об этом нам сообщил прискакавший на Умном сынишка Германа. Мы побросали косы, не зная, что делать, куда бежать. Герман качал крупной головой в мелких черно-серебряных колечках волос, мокрых от пота, и против обыкновения не усмехался.
– На усадьбу сообщили?
Сынишка крутанул головой.
– Вечером же сеанс!..
На кордоне была радиостанция. На связь с центральной усадьбой выходили два раза, утром и вечером, Ириада числилась радисткой.
Герман кивнул. Забыл. Значит, разволновался, хоть виду и не подает.
– Корова в тайгу сбежала, он ей бок царапнул!
– Защищала…
– Где сейчас?
– Я ее нашел.
– Ладно, сворачиваемся на сегодня. – Герман сплюнул разжеванную травину. – Айда домой.
На кордоне брехали лайки в вольере. Их никогда не выпускали здесь: режим. Герман по осени в отпуск охотился с ними на своем участке в буферной зоне, на приграничной территории. Пошли в хлев, посмотрели на корову. Она тяжело и шумно дышала, как будто только что бежала, таращила на нас глаза, огромные, безумные. По боку шли три кровавые запекшиеся борозды. В глазах Ириады стояли слезы. Но выглядела она решительной Дианой-охотницей в брезентовой куртке, брюках, туго повязанная белым платком, с карабином за плечом. На лице Германа мелькнула невольная ласковая улыбка. Засмотрелся и я на эту статную женщину, годившуюся мне в матери, но… «Интересно, как Герман обуздывает Толиков?» – мелькнула невольная мысль.
Медведи тут были кругом. Мы видели их следы на тропе, на покосах. Заповедник – настоящий медвежий угол. А Герман и охотился на них, на его счету было больше двадцати добытых медведей.
– Однако чё, если повадился… – задумчиво произнес Герман.
Вечером вышли на связь. Из центральной усадьбы тут же полетела депеша в Главохоту. Оба Толика сидели допоздна у нас, пили черные чаи и, естественно, говорили о медведях, о ком же еще. Медведь и Хозяин – два главных героя местного эпоса. И медведь так же загадочен. Толики с ним встречались сами, расходились мирно. Но у других не все проходило столь гладко. От одного охотника, правда, он промышлял не здесь, а на Южном Байкале, в отрогах Хамар-Дабана, остался сапог с ногой, больше ничего не нашли. И случилось это недавно, прошлой зимой. Шатун на него напал. У медведя сила немереная. На втором зимовье по речке Большой он отодрал от нижнего венца полбревна, так, забавы ради. А этот, наш, целого теленка утащил легко, ищи-свищи. Конечно, где-то припрятал. Он любит, чтоб мясцо дошло, припахивать стало. Но не всегда медведь, напав, убивает. Одного мужика из Усть-Баргузина, соседа матери Толика из Днепропетровска, медведица поваляла, всю башку исполосовала и ушла, как будто спохватилась: человек же. Мужик в кровище выбрался на дорогу, первая же машина подобрала его – и в больницу. Все зашили. Только волосы на шрамах перестали расти, а потом он и весь облысел. Но на охоту продолжал ходить. Эвенки считают медведя человеком. Особого вида и рода. И действительно, на ободранного медведя страшно смотреть, так он похож на человека. Весной их иногда на льдине в море уносит. Бригада железнодорожников однажды такого мореплавателя увидела: прибился к земле, еле выбрел, шатается от голода, шкура клочьями… Ну, они его и забили кувалдами и ломами.