
Полная версия
Имя отчее… Избранное
Я тормознул, глянул вперед, и холодок пробрал меня с ног до головы: дизель-электростанция катится на мой тягач. «Почему не тормозит Рахим?» Я спрыгиваю вниз и ничего не могу сообразить. Тягач Рахима, стреляя грязью, убегает от своего прицепа, а сам прицеп уже совсем быстро катит на нас. Я прыгаю в кузов своего тягача, хватаюсь за бочки с бензином и начинаю понимать, что мне ничего с ними не сделать. А дизель вдруг замедляет ход, потом несколько метров юзит по колее заторможенными колесами и останавливается впритык к моему тягачу. Значит, Валерка успел дернуть ручник, который почти под днищем, между передними и задними колесами. На ходу дернул. И мне становится страшно. Страшно переходить дорогу, где должен быть Валерка. Я обхожу дизель спереди.
Валерка сидит на обочине, левой рукой зажимает голову, из-под пальцев алыми ручейками течёт кровь и сразу же размывается дождем. По всей кисти и под рукав. Я взял друга под руки и потащил к тягачу.
– Только руку не трогай. Правую, – тихо говорит он и тяжелеет.
Когда я перевязал ему голову и уложил на заднее сиденье, подъехал Рахим. Испуганный и бледный, влез он в кабину.
– Ты что, паскудник, – срываюсь я, – замок не зашплинтовал? Ты что делаешь, а?
Рахим тоже кричит и замахивается на меня кулаком.
– Не ори! Зашплинтовано все. Фаркоп вырвало, – он ругается по-узбекски и опять переходит на русский, – с мясом вырвало.
Фаркоп и вправду вырвало. Я все понял. Рахим не виноват, но раздражение не проходит.
– Бери Валерку и пулей в больницу. Рядом кишлак, доскочишь быстро. А я твой дизель потащу потихоньку. Понял?
– Понял. Давай. И не ори больше, а то «паскудник»…,Охмок!
Через неделю я возвращаюсь в город, иду на базар, покупаю вареную кукурузу, громадные «караванские» яблоки и еду в больницу. Валерке уже разрешили вставать, и он, прихрамывая, выходит на улицу. Рука в гипсе, и на голове белая шапка повязки.
– Привет! – машет он здоровой рукой и показывает на полные сетки. – Какой ты, а! Боишься, что похудею? Раны не зарастут? Ладно, давай кукурузу.
Мы начинаем обрабатывать соленые золотые початки.
– Слушай, – говорю я, – у тебя не будет дырки в голове? Как у Махмуда? Вы бы в паре красиво смотрелись. С гранатами-то. Ты в атаке, он – в обороне. Разгуляетесь, блин.
Валерка вдруг перестает жевать, швыряет в урну початок и долго смотрит в землю.
– Умер Махмуд, – говорит он. Я не понимаю и, наверно, очень преглупо улыбаюсь.
– Как это?
– Вот так, – вспыльчиво вскидывает руку Валерка. – Как помирают? Не знаешь?! – и успокоившись, тихо рассказывает.
– В пятницу еще. В соседней палате лежал. А дырка у него в голове от того, что он мост взрывал. Он, ведь, и вправду воевал. А мы, кретины, бутылки заставляли швырять. Скоты…
Валерка со злостью плюнул себе под ноги.
– Все просто, старик. Для того чтобы взорвать этот дурацкий мост и остаться в живых, выдавался бикфордов шнур нужной длины. А чем он длиннее, тем легче его заметить, когда он горит. Махмуд сделал просто: укоротил. До половины. Потом отплыть успел. Дальше – то. Вот так. Вот тебе и Махмуд. Вот тебе и дырка в голове. А мы с тобой, только ходить начали, уже со свистулькой за ним бегали. Помнишь?
Я помнил. И от этого на душе становится пакостно.
– Старлей из военкомата приходил. У Махмуда кроме орденских книжек никаких документов не было. И газета была, где про мост написано.
Я ушел домой и потом весь день думал о Махмуде, о Валерке, потом опять о Махмуде.
А ночью приснился сон: сидит Валерка с забинтованной головой, а рядом Махмуд наклоняет свою совершенно лысую голову.
«Все говорят: „Дурак дураком Махмуд“, а я виноват, что ли, если у меня дырка в голове? Не веришь? На, посмотри. На, на. Не бойся. Зарастёт у тебя. Я знаю. Воевал видишь…».
Забытое письмо
Старик Степан Гурьянович сел за письмо еще засветло. А вот уж румянится прогорающая заря, бледнеет и теряется в сумерках. Темнеет.
Дом старика стоит на небольшом взгорье, и потому он видит почти всю деревню. Видит, как резко вспыхивают прямоугольнички окон, расплывчато освещая палисаднички. То здесь, то там брешут собаки. И гулко разносится в деревенской тиши их лай. А Степан Гурьянович покусывает кончик авторучки и поглаживает шершавой ладонью листок в клеточку. Наконец, почесывая впалые, давненько небритые щеки, шаркнув листком по столу, начинает писать. И уж не слышит ни шорохов, ни лая, не замечает, как гаснут в деревне оконные светлячки. Пишет.
«Доченька, голубушка, что же ты все молчком да молчком? Почтальонша наш дом забыла совсем. Приехала бы, что ли. Я по тебе сильно скучаю.»
Старик задумался. Почему-то не мог вспомнить дочь маленькой. Работал да работал и не заметил, как вымахала девка. В сознании всплыло, как провожал ее до асфальта. Нес тяжелый чемодан с одежонкой да снедью и всю дорогу бубнил, поругивая за отъезд. А чего корил, бог его знает, сам же нес, сам и корил. Дочь на прощанье сказала:
– Да что ты воркочешь-то все? Рядом город-то.
– Рядом-то рядом, – ответил Степан Гурьянович, – а вот врюхаешься в кого – и прощай.
Дочь хмыкнула только, а тут и машина попутная. Уехала доча.
Степан Гурьянович вздохнул тяжко, задернул ситцевые, в мелкий цветочек занавески. Потом вышел в кухню. Набулькал полную кружку холодного крутого чаю. Выпил, крякнул, как после стопки, и вернулся к столу. Опять взялся за ручку. Писал старательно, как в детстве на уроках чистописания.
«Я уж мерился внука ждать, а ты – нет. Или в городе мужиков подходящих не хватает? Есть, я видел. Правда, там их тьма, сразу-то не усмотришь. И мельтешат, и мельтешат – не работают, что ли? Ты не промахнись, смотри. Я таких мазуриков видел – ого! Стоят возле шашлыков, где пивом торгуют. Улицу не помню, но ты знаешь, от твово общежития рядом. Сшибают, стервецы. Один дак ко мне подскочил. Глазищи выпучил, по плечам хлопает.
– Батя! – орет. – Не узнал, что ли? Я тебя сразу, – говорит, – узнал, хоть и постарел ты.
Меня-то с панталыку сбил, гад. Думаю себе: «Хрен его знает, может, память уже теряю.» Сам молчу. А он после и говорит:
– Слушай, земеля …, десять рублей всего не хватает. На билет. Честно.
Я ему аж пятьдесят рубчиков сунул. С испугу. Меньше не было. Представляешь? Только потом дошло: ухарь это. Подъехал так-то на гнилой козе к дураку старому – и все. Вот такие бывают. Зарабатывают. На алкаша не нарвись. Ведь тебе уже двадцать семь. Бобылихой останешься. А лучше-ка приезжай. Хошь, с мужиком познакомлю? Уже три с лишним года у нас живет. Здоровый. Я сам видел, как он «Ниву» приподымал. Одной рукой приподнял, другой чурку подсунул. Колесо, что ли, сломалось, а домкрата, видать, нету. Так он заместо домкрата. Здоровый. И нос еще такой, знаешь, как бы тебе сказать, ну, хороший нос – крутой, как вы говорите». Написал и подумал: «Что ей нос-то? Не с носом же жить. Хотя куда от него денешься! Значит, и с носом тоже».
Он еще подумал немного, но больше расписывать не стал. О других мужских достоинствах мужика он не знал. Не видел. Нос вот видел. И силушку непомерную тоже видел. А остальное… Так и оставил в письме. Дальше продолжал так:
«Хозяйственный он очень. Дом купил, отладил его – любо-дорого. Теплицу отгрохал. Цветы, огурцы всегда есть. Я с ним выпивал зимой, так он – свеженьких огурчиков, ну знаешь. И вот что главное: неженатый он. Молчун, правда. „Да“ – „Нет“ и улыбается. И вот что интересно. Пруд он себе соорудил. Небольшой, правда, а пруд. Спроси зачем? Скажу. Еще первой осенью на озерке, что за старым коровником, выловил он четырех лебедей. Они же у нас завсегда с остановкой. Долго караулил, из двух ли, может, из трех косяков, а четырех лебедушек взял. Стайку им теплую построил, по типу омшаника. Они у него приплод дали. Сейчас штук восемь плавает в прудике. Иль даже поболе. Крылья, правда, у них подрезаны, чтоб не улетели-то. Он от птиц-то пух берет да перо и в город возит. А там, слыхал, шляпы делают или ещё что. Он с этого много деньжат имеет. Мож даже в зоопарк птичек продаёт – не знаю. Я ему твою фотографию показывал да и рассказывал про тебя, что греха таить. „Сватай“, – говорит. Так что не отказывайся. Приезжай хоть для интересу. На лебедей покрасуешься. Как в зоопарке. Красавцы. Только по осени кричат они сильно. Особенно, когда косяки небо режут. А на озеро к нам лебедь больше не идет. Климат, видать, изменился. Торопятся, я думаю. Курлычат, а мимо тянут и тянут. Жалко, конечно!»
Дед закончил писать, Пожалился еще немного на свою жизнь и точку поставил.
Тут бы и конец всей этой истории, но я добавлю.
Тем летом собрался я порыбачить. Приехал на хваленые озера, палатку раскинул, снасти приготовил, а тут дождь саданул. Да так зарядил, льет и льет. День проходит, второй. Палатка моя – как решето. И вот, когда я вокруг нее ходил, соображая, что дальше делать, дед-то меня и встретил. И в дом притащил холодного, мокрого. Мне даже самого себя жалко стало, когда в зеркало глянул. Как огурец «полкового» посола. Отогрел он меня, белье свое дал. И теперь лежал я на раскладном диване и читал кучу старых журналов. Спать не хотелось. Уж больно благостно было в тепле да уюте после палаточки-то.
Дед дописал письмо, перечитал его. Смущенно покашлял в ладошку и протянул листок мне.
– Прочитай. А то, боюсь, ошибок наделал. Засмеют старика. Я был у них в общежитии, веселые девки. Мне, понимаешь, за дочерь свою обидно. Почитай, а я чаю согрею.
И ушел, наклоня голову.
За чаем дед спросил:
– Ну как?
– Нормально, Степан Гурьянович. Хорошее письмо. Только вот женишок… – и тут я высказал свое мнение о женихе. И почему лебеди озерко обходить стали, тоже сказал. К стыду своему, грубо высказал. Потом пожалел. Дед-то за дочь печалится.
Сам все понимает, а дочь жалко. Мне он ничего не ответил. Только плечами пожал и стал усердно сдувать со стола разные крошки.
На следующий день я увидел этих лебедей. Девять красавцев плавали в маленьком прудике во дворе. Красивая птица, краше, наверное, нет.
А вечером, возвращаясь с рыбалки, увидел я и хозяина. Здоровый детина, честно. И нос, действительно, величавый. Такой, знаете ли, как у старого грифа. Знатный, правда.
Когда я собрал свой рюкзак и, попрощавшись, закинул его за плечи, Степан Гурьянович нерешительно протянул мне письмо.
– У нас, знаешь, пока из ящика вытащат да отправят – время уйдет. А ты уж сам сделай, там все близко. Погляди, в общем. Уж как получится.
Я сунул конверт во внутренний карман куртки.
В городе, на автовокзале, вынул письмо и чуть было не опустил его в почтовый ящик, но вовремя оглядел. На конверте не было адреса. Где работает дочь старика, где их общежитие, я не знал. «Как же старик адрес-то написать забыл? – досадовал я. Потом успокоился и даже обрадовался. А, может, он не случайно забыл? Просто на душе легче стало, что отправил, и все.
Так письмо и осталось у меня. Лежит непрочитанное, как камень на душе. Словно я в чем-то виноват. Будто б не доделал чего-то. Но не здесь…, там, в деревне.
Евсеево счастье
Так и не нашел дед Евсей своего счастья. Тыкался-мыкался по свету, уж очень хотел жизнь свою лучше всех устроить. Думал, век в молодых ходить будет. А оглянулся назад – жизнь-то и прожита. Всего ничего осталось. Частенько он стал смотреться в маленькое зеркальце. Расправит рукой морщины, растянет кожу-то – ничего еще, а отпустит, – она и съежится вмиг. И опять как гриб-сморчок. Плюнет он в зеркальце, протрет его о штанину и упрячет в карман.
Таким и вернулся в деревню свою. А там уж никто его и не помнил. Старики разве что. Да и те лишь слову поверили, что Евсей он, а по виду даже старики не признали. Слову поверили.
Деревни своей Евсей тоже не узнал. Прямые асфальтированные улицы, два магазина. Да много чего. От прежней одно название осталось – Поспелиха. Дней десять пожил он в клубной котельной, и в конце концов устроился на житье к старухе Клавдии Васильевне. Некрасивая, носатая, похожая на располневшую Бабу Ягу. Однако, добрая по нраву, тихая, приютила беспутного горемыку Евсея.
Евсей живо и с охотцей принялся хозяйничать. Городьбу поправил, стайку, крыльцо укрепил. На пилораму устроился. И вроде бы все хорошо, а все равно по вечерам в зеркальце заглядывал да в стайке подолгу пропадал. Потом отдыхал. Вздыхал, курил на крыльце и шел спать. От бабки отдельно. Она за перегородкой, а Евсей – в передней, на неудобном старом диване. Перед сном иногда беседовали. Когда коротко – что сегодня было, что завтра сделать, а когда и подолгу. Смотря на какую тему разговор выйдет. Сегодня вот беседа затянулась. Тихая, мрачная тема.
– Чего – й ты в зеркальце-то все время любуешься? – спросила старуха. – Аль приглядел кого?
– Приглядел. Конечно, – ворчливо отозвался Евсей. – Косую вот приглядел. Из-за плеча выглядывает.
– Да уж так, – помедлив согласилась Васильевна. – За нами она по пятам ходит. – Не торопится даже. То там кольнет, то здесь. Беда. Эх-хех-хе!
– Беда. – Евсей тоже вздохнул и улегся поудобнее.
– Я уж двоих отдала ей. Так ты уж погодь, – бабка, казалось, упрашивала. – Погодь, Евсей.
– Да я ведь и не тороплюсь. А как приголубит, куда денешься? Снесешь и меня.
– У меня только и работы, что вас носить, – рассердилась старуха. – Хоть с одним малехо наладиться. Теперь уж моя очередь.
– Ну вот, – повысил голос Евсей, – уж и в очередь встали. В магазине что ли?!
– Да обидно мне, Евсей. Мужики какие-то хлипкие попадались. Вот Михаил был. Так тот с виду – ну, боров. А ведь раз – и вмиг помер. Не охнул даже. Алексей тот покрепче был. Хотя и худой. И тоже враз. Вечером говорит мне: «Постели-ка мне, Клавдия, на полу». Я ему матрац разложила. Он говорит: «Матраца не надо, одеяло тонкое постели». Я постелила. «Вот теперь хорошо, – говорит, – тебе и прибираться, Клавдия, после меня не надо». И помер.
– Прямо так, на полу? – не поверил Евсей.
– Ну а где же? Как есть – на полу.
– Да, интересный мужик. Вот ведь мужики-то, а! Крепкие, гад.
Евсей поправил подушку, похлопал по ней и снова прилег.
– Крепкие… ага. На кладбище все крепыши-то… А я вот живу, – не унималась Васильевна.
– Так бабы – народ еще тот. Ушлый народ. Говорят, если баба потонет, ты ее внизу по течению не ищи. Наоборот, вверху вылавливай. Все равно, хоть и потонувши, а против течения идет, зараза. Ушлые. – Евсей сказал так, словно опытом богатым делился. Васильевна не поняла.
– А я – то почему хитрая? Я их жалела всегда. – обиженно произнесла она.
– Да я не о тебе вовсе. Ты, может, другого покрою. Я в целом… о бабах. А так то, конечно. Больше мы виноваты. Я, например. Как клоп вонючий, ползал, ползал по свету. Воду мутил. Ни одного ребятенка не нажил. Ни друга, ни свата. Таскался. Присосусь клопом – то, поживу – и в другое место. У меня трудовая книжка – как лоция.
Евсей когда-то матросил на Камчатке и потому иногда говорил что-нибудь морское. Старуха же о лоции ничего не знала и очень удивилась.
– Кого это? Как?
– Лоция? Это книга такая у моряков есть. Там все точки расписаны, на мель чтоб не сесть, чтобы, значит, не расшибло ненароком. Где рифы, где маяки. Все написано. Был бы у меня сын, я бы ему эту трудовую подарил. Чтоб об мои камни не спотыкался. Да на мель чтоб не сел.
– Умный ты, Евсей, – искренне произнесла Васильевна. – Лоция… А я вот на одном месте всю жизнь проработала и ничего не знаю. Дура – дурой.
– Ну, не скажи, дуры – двенадцать тыщ пенсию не получают. Я хоть и повидал чего, а все как будто впустую. Клоп – одним словом.
Старуха успокоила расстроенного Евсея.
– Чего ты на себя грязь-то льешь? Хозяин пилорамы тебя шибко хвалит. Да в стайке чего-то стругаешь всё. Чего ты там стругаешь-то? А, Евсей?
– Счастье свое делаю, Клавдия. Произведение искусств. А на пилораме черенки для лопат да граблей делаю. Опилки, стружку гружу. Дело нехитрое.
– А стайку зачем запираешь? Мне же интересно.
– Ладно уж, Клавдия. Видала ведь. Я вас, баб, знаю. Спрашиваешь так спокойно. Знаешь, выходит. Так ведь? Знаешь же?
Бабка поворочалась в постели, застеснялась, видать, но призналась.
– Вида-а-а-ла. Резьба больно красивая. И разрисовано, куда с богом. Раньше точь-в-точь такие делали, для мальцов. Но драли за них – ой – ей. А все равно брали. Так ты куда эти люльки-то? Продавать думаешь?
– Не, Клавдия. В подарок кому, – тихо, со вздохом ответил Евсей. – Ты больше знаешь, так привечай. Если у кого народиться кто – ты им люлечку. Обрадуются, думаю.
– Обрадуются, – согласилась старуха. – Где же их сейчас увидишь, красоту-то такую.
С минуту оба помолчали. Потом Васильевна осторожно спросила:
– А за перегородкой, под сеном-то, а, Евсей?
– Ох – хо! Ну, бабы! – Евсей рассердился. – Вот ведь глаз-то у вас ныркий какой, а? Зачем под сено-то лезла?
– Интересно. Только зачем же ты так, а, Евсей? И гроб ведь резной. Чудной ты. Люлькам, кому подарить, конечно, порадуются, – старуха говорила шепотом, с грустью, – а гроб уж не знаю. Руки ж у тебя золотые, Евсей, да и характером будто…
Евсей перебил.
– Золотые, да не ко времени. Лучше я уж ничего сделать не сумею. Это уж из последних сил. Творю, фантазию накручиваю.
– А с гробом – то как? Для себя, стало быть.
– Конечно, – кивнул Евсей. Для тебя я, Клавдия, делать не буду. Ты уж прости. Тебя помнить долго будут. А меня, может, и вспомнят когда, так по люлькам этим да по гробу рисованному. Как шкатулочку сотворил. Уж готов почти. Разукрашу еще, и все.
– Эх, Евсей, Евсей, – старуха замолкла и, должно быть заплакала, потому как стала тихо с придыхом покашливать.
Евсей забеспокоился, присел.
– Клавдия, слыш – ка!
– Чего тебе? – шмыгнув носом, отозвалась та. Она и вправду плакала.
– Ты уж не расстраивайся. Может, я и есть с придурью. Может, опять не повезло тебе. Помирать я пока не собираюсь, я говорил. Ну хочешь, я завтра этот гроб разломаю?
Васильевна как-то горько ответила:
– Как знаешь.
– Не буду, – отчеканил Евсей и лег. И отвернулся к стене.
– Счастье, – негромко сказал он. – Счастье такое.
Замолчали. Поохали, покряхтели малость и затихли. Казалось, уснули. Но через некоторое время Васильевна встала.
– Господи, – она ворча слезла с кровати, прошла к выключателю. Зажглась неяркая лампочка. Бабка в длинной ситцевой ночнушке стала у постели. – Всю жизнь с имя мучаюся, а свыкнуться – ну никак.
– С кем это? – недовольно спросил Евсей, – со мной что ль?
– Да с клопами, ой… Поедом жрут, паразиты чёртовы. Уж и дустом морила, и ромашкой, и полынью – никак не выходит.
– Надо эта… – посоветовал Евсей, – уксусом надо. Полопаются клопы-то. Разом. Только их махом надо, уксусом-то.
Васильевна недоверчиво и внимательно посмотрела на Евсея. Потом рукой махнула и погасила свет.
– Спи давай. Уксусом. Удумал тоже. Уксусник. Спи давай.
– Сплю, – пробурчал Евсей.
На сей раз уснули. Поохали, покряхтели малость, но уснули.
Во саду ли, в огороде…
Ехал я как-то в электричке и слышал такой разговор Рассказывал старик старику же. Я навострил уши и рассказ тот запомнил.
Старики любят порассуждать. Жизнь прожита большая, есть что вспомнить, а слушают стариков невнимательно. Уж очень разговоры у них поучительны да назидательны. До того назидательны, скулы в оскомину сводит. Поэтому молодёжь да и мы, чуток всего помоложе, поддерживаем разговор больше из уважения, всё хотим сами попробовать, жизнь «вживую» пощупать. Все спешим, спешим по своим делам, всё-то нам некогда.
Дорога была длинная, и я слушал. Один старик, видать, свою историю уже рассказал, поэтому собеседника не перебивал. Лишь головой покачивал, соглашался. Другой неторопко рассказывал.
– Интересная все-таки жизнь человеческая. Сучкастая. Мало у кого гладко бывает. Да и не бывает совсем. Это только с виду гладкая. И хоть пиши – запишись книги разные, кина сладкие ставь, всё равно про каждого не отгадаешь. Разная она. Случается, ну вроде хорошее дело сделаешь, а в конце окажется худо. Или наоборот. Вот оно как. Помню, жил в нашей деревне дурачок. Ну, может, не совсем дурачок, а так, недоразвитый, что ли. Гена Пронин. Тощой был, ужас. Голова из-под гимнастерочного воротника выс-о-о-о-ко торчала, точно гусь из бочки выглядывал. И таращил глаза. Да удивленно так, чисто ребенок малехонький, всё интересно.
Много бед навалилось на парня. Мало того, что дурачок да худосочный, в чем только душа держится, а тут еще и ничейный. Бог весть откуда он взялся. После войны дело. Затерялся, видать, а хватиться – никто не хватился. Спросишь, а он улыбается: «С да-ле-е-ка, – говорил и запевал, притоптывая: «Во саду ли в огороде…» Сам не знал откуда, чего там. У него вся земля там, где сейчас живет. Не понимает же. Обидно. Кому-то ничего, а кому-то все лихо на плечи.
В деревне его Пронькой звали. Отклика-а-ался. Какая ему разница. Еще жил у нас Степан Заинькин. Кряжистый, здоровый мужик, ладонь с лопату, а лицо – будто такой же лопатой из-за угла шлепнули – плоское. Но добрый мужик, жалостливый. И фамилия подходящая – Заинькин. Он сейчас в городе живет.
Вот говорят о людях: «Да его каждая собака знает». Плохо, бывает, говорят. Когда в чем – то клянут человека, то ж так и поминают. А правильно ли? Я думаю, нет. Это хорошо, когда все собаки знают. Знать, душа добрая в людине сидит. м-м-да. Вот и Заинькина этого все собаки знали. Ни одна не зарычит, ей богу. Удивительно просто. Шоферил он у нас. После работы, бывало, или с поля едет, насажает пацанов полный кузов и прокатит. Спокойненько, не трясло чтоб. Вечно вокруг него ребятня хороводилась. И Пронька привязался. А жил тот Пронька в клубе. Комнатеха за сценой, ну… как бы курятничек. Пронька в клубе печки топил. Там две круглые печки стояли. Вот он и топил. Считалось, работал. Крепко парень к Степану прилип. Ну, тот Проньку жалел. Частенько его в кабине катал. Все хорошо, однако, смотри что.
Зима, помнится, лютой стояла. Я даже телка в хате держал со свинёшкой. У меня горенка с печечкой, так я загородки поставил. В одном конце для телка, в другом – для чушки. Вонища, конечно, а что сделаешь, надо. Зато к маю здоровая стала, свинешка-то. Ушастая – ушастая. Всегда такую выбирать надо, ушастую. Большая становится после. Сала – сантиметров на десять, ей-богу. Ну, это я так, ладно. Сколесил малость. Так, значит, Пронька. Ага.
Как-то взял его Степан в рейс, а на обратном пути, деревня уж рядышком, заглохла машина. Степан и так, и сяк – ничего, не заводится. Ну он, значит, воду слил и стал ждать, может, трактор или еще кто поедет. Пронька тут же сидит. Закутался в телогрейку, шапку на уши натянул, шарфом Степановым шею обмотавши…, посапывает. Только парок меж глаз подымается.
А уж темнело. Ну, Степан и думает, чтоб не заморозить горемыку, надо его домой посылать. Он и сказал, мол, так и так, давай, Пронька, домой, да бегом, замерзнешь а-то. А Пронька возьми, да упрись. Бывало, куда скажешь – туда и скачет, пыль столбом, а тут уперся – и все. Дурак, а понимает, как самому-то Степану будет. Тоже ведь не Ташкент для Степана. Ну, что ты будешь делать! Не уходит дурачок. Бубнит одно: «А ты как?» Тут Степан и схитрил: «На вот, – говорит, – тебе ведро и быстрей в деревню, клиренсу принеси. Да разогрей его над печкой, да подоле грей, я потом приду – возьму. И машину заведу. Без клиренса, браток, никак». «А какой он?» – Пронька спрашивает. Степан объяснил: «Подбери полешек березовый, в воду его опусти и грей».
Пронька ведро подхватил и до дому. Степан радешенек. А скоро и трактор нечаянный поспел. Степан приехал в деревню и преж чем домой зайти, к Проньке заглянул, как он там с клиренсом управляется. Стук-стук – нет Проньки. И печь холодная. В голове-то сразу: «Заблукал Пронька». Парень и точно, заблукал.
Решил Пронька путь срезать, через лесок податься, и заблукал. Полдеревни Проньку искало. Нашли. Он, оказывается, на огонек шел. А в ложбинку опустится – огонек пропадает. Пронька назад. Так и потерял огонек, К утру отыскали. Метрах в трехстах от ближней хаты. Он когда из сил-то выбился, ползти начал. Пальцы, знаешь, словно мыши погрызли, разодраны, а крови нет.
Однако ж откачали его. Врачей-то заранее вызвали. Те ему уколы и туда, и сюда. Водки в нутро, и еще три бутылки на растер ушло, или больше. Степан водку охапками таскал и растирал до одури. Пока Генка не запел свое: «Во саду ли в огороде…» Живой, значит. Завернули Генку в тулуп да в одеяло и в больницу. Степан тоже поехал. И надо же, легко еще отделался, Пронька-то. Гена Пронин. На руках кончики пальцев отрезали. На четырех пальцах, да на ногах четыре пальца. По два с каждой ноги. На ногах, правда, напрочь махнули.
Степан Генку из клуба к себе перевез. Да чего там перевез, взял за руку и привел в дом: вещей – то – всего ничего. И как ни дергалась жинка его, он ей «Цыц!» – и долой. Ну и жена потом примирилась.