bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 9

Дождь шел неделю. Абраша возликовал. Он с радостным возбуждением наблюдал, как шествуют мимо его дома промокшие люди – в субботу автобусы ходили реже, желающих провести выходные на лоне природы, да еще и позабавить себя грибной охотой было много. Поэтому они набивались в старые скрипящие и кряхтящие жертвы ПАЗовской индустрии так, что проржавевшие двери-гармошки не закрывались, люди свешивались грязно-серыми гроздьями, придерживая руками шляпы, кепки, косынки. Раскрытые зонты, корзины, сумки, платки, края дождевиков, плащей и демисезонных пальто трепыхались под дождем, как крылья старой промокшей птицы, с трудом долетающей до своего гнезда. Около поселка основная масса пассажиров вываливалась и, увязая в грязи, суетливо поспешала к своим невзрачным дачным домикам, чтобы быстренько принести пару ведер воды из ближайшего колодца, раздеться, просушиться, растопить буржуйки, достать нехитрую закуску – сыроватые бутерброды с вареной колбасой, соленые огурцы, крутые яйца, холодную отварную картошку, откупорить бутыль вина или водки и, глубоко вздохнув, начать отдыхать в предвкушении завтрашнего солнечного утра, которое принесет им столь долгожданную встречу с крепкими красноголовыми красавцами, беззаботно и нахально выглядывающими из серо-голубого мягкого теплого мха. Абраша радовался не потому, что знал о беспочвенности мечтаний своих малознакомых соседей – дождь прольет еще как минимум пять дней, и не потому, что в любом случае им – этим милым, уставшим городским, то есть беспомощным в лесу людям, недоступны тайны его – Абраши – леса, с полянками, оврагами, опушками, где каждый куст был запримечен, облюбован, изучен. Абраша точно знал, где пойдут белые при сухой погоде, а где – при дождливой, на какой день после дождя могут быть рыжики – это чудо лесного царства, и когда следует их брать, чтобы не успели зачервиветь, где можно найти россыпь маленьких моховичков, желтенькими цыплятками взбегающих к сосновому бору, под какими зарослями увядающей травы прячутся грузди, на каких песчаных косогорах пригрелись ласковые, доверчивые маслята… Он жил с этими лесами, как живет порядочный пожилой муж со своей многолетней спутницей жизни, зная все ее капризы, предугадывая тайные желания, заранее обходя щекотливые темы в разговоре. Дачники же – соседи, забегали в лес, как будто наносили визит любовнице – страстно, но суетливо, украдкой поглядывая на часы – не опоздать бы домой к законной супруге. Но не это, повторюсь, радовало его. Его радовал дождь. Звуками возвышенной музыки были всхлипывающие стоны, издаваемые бурой грязевой массой при каждом погружении и каждом высвобождении резиновых сапог, бот, лыжных ботинок, модных, но бесполезных здесь – насквозь промокших кроссовок. Этот чавкающий ритм многоногой толпы, соединяясь с «Болеро» остинатного шума дождя, дробно обрабатывающего крышу маленького сруба, доводил его до восторженного экстаза, до того катарсиса, который был так хорошо известен древним и напрочь забыт в сутолоке двадцатого века.

Но в тот год грибы «накрылись медным тазом».

Только два выражения из богатого набора новообразований советского периода нравились Абраше. Это – «накрыться медным тазом» и «пролететь, как фанера над Парижем». Смешные они. Фанера, летящая над Парижем, где Абраша никогда не был и быть не мог, веселила его, а медный таз привлекал блеском, воспоминанием о детстве, запахе остывающего малинового варенья и какой-то необъяснимой надежностью. В них не было пошлости, безграмотности и блатной «поэтики», которые так бесили его.

Наконец, к концу седьмого дня, под вечер просветлело, край неба, видный с высокого крыльца, зарозовел. Стихло. Природа притаилась и замерла. Птицы оживились, но не бесперебойным пением, а радостным ласточкиным стрекотанием, шуршащими молниеносными перелетами с ветки на ветку, хлопотливыми сборами в стайки. Абраша с вечера вынес на кухню заранее приготовленный набор: корзину, ведро, нож, флягу для воды, пару бутербродов с сыром, специальную кепку для грибного дела, поставил к двери резиновые сапоги. Пораньше поужинал и лег спать совершенно трезвый. Однако ночью – часа в три – внезапно проснулся, будто кто-то шепнул в ухо: «Вставай. “Медный таз” твоим грибам». Абраша часто просыпался последнее время, но только по определенной необходимости: обычно он быстро шлепал босиком в «уютный кабинет» и так же быстро, не открывая глаз, нырял в теплую кровать, чтобы не расплескать сон. Сей же ночью, проснувшись, он прильнул к окну и застыл. За окном мело, от стекол тянуло холодом, земля побелела. Зима.

Сон пропал. Жить стало не интересно. Весь год он ждал, – нет, не просто ждал, он вожделел тот миг, когда будет своей старой сучковатой палкой раздвигать вереск, приподнимать жухлые пучки травы, становиться на колени, чтобы аккуратно, бережно вынимать из земли крепкие семейки боровиков, с толстыми сахарными ножками и округлыми, еще не раскрывшимися матово-коричневыми шляпками, стройные молоденькие подберезовички, старательно подчеркивающие свою причастность к интеллигентному грибному обществу, или срезать сочные сахарно-белые грузди, уютные, с мохнатыми оборочками, как довоенные абажуры, волнушки, крепенькие маленькие сыроежки – этот лесной плебс не только не портил букет солений, но оживлял его свежими красками. Когда он выходил на полянку, усеянную грибами, или находил один заблудившийся гриб, он всегда здоровался, иногда вслух, иногда про себя: «Ну, привет, дружок, заждался», или: «Ну вот, я тебя ищу, ищу, а ты спрятался», или: «Здорóво, соскучился без меня, я пришел», или «Я здесь, ваше высокоблагородие». Последнее приветствие относилось только к белым… Его неделя была расписана: один раз он шел в сырые низины за груздями, волнушками, рыжиками, другой день посвящал песчаным холмам, поросшим соснами, там были «ваши благородия», третий день он топал в дальний лес за молодежью – моховичками и маслятами, хотя маслята отошли в августе, но там еще попадались. И вот – конец мечтаньям. До следующего года. Хотя до следующего можно и не дожить.

Абраша засунул ноги в холодные валенки, накинул ватник и пошел на кухню. Водки осталось немного – всего полстакана. Он открыл банку сайры, отломил кусок черствого хлеба. Выпил. Закусил. Спать уже не мог. Поэтому не поленился, направился в спальню, оделся, затем вернулся на кухню, опять растопил еще не остывшую печь, поставил чайник, раскрыл читанную-перечитанную пожелтевшую и обтрепанную книгу – «Жизнь Иисуса Христа» Фаррара.

На другой день снег растаял, превратился в серую жижу. Приехала лавка. Абраша долго обсуждал ночное событие с немногими постоянными жителями этого заброшенного поселка. Все были обескуражены неожиданным для октября снегом, крушением грибных планов, карой Господней и очередным подорожанием продуктов в лавке. Абраша взял в долг пару поллитровок, несколько буханок хлеба, кило гречки, пачку макарон, полкило докторской колбасы, несколько банок «Бычков в томате», шпрот и сосисочного фарша – эту редкость, как и пиво «Мартовское», завезли впервые. «Запью» – с облегчением подумал он. Однако запой не получился, потому что к ночи пришла Алена.

* * *

Николенька свое детство связывал, почему-то, с кружевами. Кружевными были края наволочек его подушек, занавески на окнах и балдахин над его кроваткой, манжеты его рубашечек, бабушкин чепчик, воротничок маминой кофты. Мир был кружевным. И очень светлым.

Значительно позже, вспоминая о детстве вместе со своими друзьями и родными, он слышал, что у них детство ассоциировалось с мраком зимнего утра, ненавистными позывными «Пионерской зорьки», невыносимо тяжелым процессом извлечения сонного тела из теплой уютной постели, очередью в туалет и к умывальнику на кухне, освещенной тусклым тюремным светом чуть желтеющей под потолком лампы, где уже с утра соседи жарили картошку, варили дурно пахнущий рыбьим жиром суп и о чем-то раздраженно спорили хриплыми сонными голосами. Для многих его близких детство – это обилие серых чужих понурых людей, не замечающих маленького человека, обреченно передвигающего ноги в тяжелой промокшей обуви по направлению к школе, встречающей его мертвенными огнями окон, дежурными – старшеклассниками с повязками на рукавах, злобно требующими показать сменную обувь и дневник, и невыносимо тягостными, усыпляющими первыми уроками – только к третьему уроку сознание начинало оживать, тело наполняться энергией, оптимизм и жажда жизни овладевали всем существом. Все это Николеньке было известно, но не фальшь пионерских песен, не обреченность мечтаний заболеть и не вставать декабрьским утром в семь тридцать утра, не серое месиво из талого снега, песка и соли, не глотаемые тайком слезы от несправедливости взрослого мира, школьных нравов и собственных поражений было отзвуками детства. Детство у Николеньки было наполнено светом: в памяти остались не зимние студеные дни, хотя их было с избытком, а весеннее солнце, слепившее майскими рассветами, не радостный и лживый оптимизм звонких голосов захудалых артистов – «мальчиков и девочек», рапортовавших о тоннах сданного металлолома, а ласковый неповторимый голос «дяди Литвинова», звучащий в 10 часов утра: «Слушай, дружок, я расскажу тебе сказку»…

Папа уходил на работу в восемь пятнадцать утра, так как первая лекция у него начиналась в девять утра, а ехать до института на троллейбусе без пересадок ему надо было минут пятнадцать – двадцать. Сразу же после его ухода Николенька нырял в родительскую кровать, прижимался к маме, и они еще немного спали. Потом мама вставала, а Николенька лежал и ждал утреннюю сказку. По ее окончании он начинал свой трудовой день – сам одевался – мама помогала ему только надеть чулочки и зашнуровать ботиночки, причесывался, убирал свою кроватку (после него мама всегда застилала заново), мылся. Кухня к тому времени затихала, тусклая лампочка не подчеркивала узоры паутины в углах, контуры пыльных материков на стенах, разноцветье протечек на потолке и несмываемую грязь пола. На ней было сумрачно, тихо, умиротворенно – взрослые давно ушли на работу или по магазинам, других же детей в квартире не было. Только общий счетчик потрескивал неутомимым сверчком. После завтрака он шел с мамой гулять.

C семи лет это блаженство было потеснено, но не вытеснено школьными буднями. Его дом, его семья, его огромный неповторимый и защищенный от мрачных предчувствий и тревог мир, умещавшийся в двадцатиметровой комнате, был его единственной реальностью. Только здесь он жил, жадно впитывая всё то, что исходило от его родителей, которые были и его друзьями, и учителями, и защитниками. Так продолжалось где-то до старших классов, то есть до того времени, когда центр его жизни стал постепенно перемещаться в сторону дружеской компании, с появившимися закадычными друзьями, бутылками дешевого портвейна, девочками, которые всё больше и больше привлекали и волновали его, первыми поцелуями, первыми разочарованиями, изменами, раскаяниями и надеждами… Однако и тогда, и позже только его родители были сутью и счастием его жизни. Повзрослев, Николенька стал понимать, что в этом есть нечто противоестественное, во всяком случае, необычное, но ничего поделать с собой не мог, да и не хотел. Так, он не мыслил встретить Новый год вне дома, хотя во всех компаниях – и школьных, и, позже, студенческих, он всегда был долгожданным и желанным – всюду он становился центром общества… И дело было не только в том, что он не представлял, как его мама и папа останутся одни, без него в эту волшебную ночь или в другой радостный день, хотя и это определяло его решения. Он просто не мог уйти от них.

Когда Коке исполнилось лет двенадцать, он «заболел» Толстым. Тогда он знал одного Толстого, который «Война и мир». Сначала он читал только про войну. Читал неоднократно, так, что многие места, особенно про Аустерлиц и Бородино, знал почти наизусть. Затем его заинтересовала «любовь» – это было лет в пятнадцать. Потом… – но это было позже, и не сейчас об этом речь. Параллельно с «Войной и миром» он пытался читать и другие сочинения яснополянского графа, но «Анну Каренину» осилить не смог – дальше двух страниц дело не пошло. «Воскресение» и не начинал, а вот в «Хаджи Мурата» влюбился. Зачитав до дыр тонкую книжонку и переболев первой фазой «болезни», выражавшейся в необъяснимом влечении к этой повести, так же, как и к «Смерти Ивана Ильича», «болезни», которой он «страдал» всю жизнь, наткнулся Николенька на «Детство». То, что он совсем другой Николенька, было понятно: и фамилия у него другая, и никакого Карла Ивановича у него нет, и его мама – не maman, и не играет она Второй концерт Фильда, она вообще не играет на фортепиано, которого у них в помине нет, как нет и брата Володи – наш Николенька был единственным, – и на охоту он, в отличие от своего тезки, не ездит, не ездил, и никогда в жизни не поедет, и юродивый к ним не приходил – Кока даже точно не знал, что это такое, и вообще – он жил в большой коммунальной квартире и представить не мог, что всего одна семья может занимать целую «усадьбу» – еще одно не совсем понятное слово (дом у сада?), а его мама – иметь свою деревню: Хабаровку… Однако всё равно, читая толстовское «Детство», он чувствовал, что это – про него. И дело даже не в совпадении имени и его уменьшительно-ласкательного семейного варианта – хотя как-то подумалось ему: может, и не совпадение, может, и его родители когда-то очаровались миром Иртенева-младшего и бессознательно прозвали так же своего сына. Дело было в том, что покой, тепло, любовь, ласка и забота, царившие в семье давно ушедшей эпохи, давно исчезнувшей культуры, каким-то чудом возродились через столетие в его комнатке, в его мире, в его детском бытии. Старым шерстяным пледом они укутали, согрели его и, как оказалось, значительно позже предохранили от многих бед во взрослой непростой жизни.

Спал Николенька крепко. За все годы, пока он жил с мамой и папой, он мог вспомнить лишь три случая, когда внезапно, как от толчка, просыпался среди ночи. Первый раз он проснулся, видимо, от звонка в дверь. Ему было тогда лет пять. Первого звонка он не слышал, он успел лишь проснуться к тому моменту, когда папа вскочил с кровати и на цыпочках босиком метнулся к двери комнаты.

– Сань, тише. Это не к нам, – выдохнула – простонала мама, и было Николеньке не понятно, она просит или спрашивает.

Папа подошел к окну и приоткрыл занавеску.

– Не выглядывай, увидят, – мама уже не просила, но приказывала с отчаянием и страхом в голосе.

Папа сел на край кровати, как был голый – он всегда спал без всего и Колю приучил спать нагим при любой температуре, мама – в длинной ночной рубашке рядом с ним, и так сидели они долго и молча, одинаково сложив руки на коленях. Были слышны тяжелые шаги в коридоре, потом квартира затихла, и Николеньке даже показалось, что ему всё это приснилось. Правда, дядю Сему – «разведчика», веселого, говорливого, краснощекого, страдающего одышкой и потерявшего ногу в немецком тылу соседа из крайней комнаты, что около умывальника, он больше никогда не видел.

Два других раза он проснулся от шепота. И оба раза ничего не понял, но разволновался, особенно в первый раз – он даже испугался, а пугался он редко, так как рос смелым мальчиком, но тогда он подумал, что сердце может выскочить из груди, так оно сильно колотилось. Было темно, и он ничего не видел. Но слышал.

– Сань, не надо.

– Ну, перестань.

– Сань, он услышит.

– Да он спит, как убитый.

– Ой, ну что ты делаешь.

– Возьми в руку. Вот так. Умница.

– Господи, ой…

– Тебе хорошо? Повернись. Вот так.

– О-о-ё…

Мама тихонько, в такт поскрипыванию кровати стонала, видимо, уткнувшись лицом в подушку, и Кока понимал, что папа маму обижает, делает что-то нехорошее, так как он – их единственный и любимый сын не должен это видеть. Он даже хотел вскочить и кинуться маму защищать, но что-то удержало его, и он услышал мамин шепот:

– Еще, еще.

– Прогнись. Вот так. Умница.

– Больше не могу. Я закричу.

– В подушку. В подушку. О… Какая ты сладкая. Подними ногу…

– Ну, давай, давай… В меня. Я так хочу.

Потом папа странно захрипел. Мама тихо вскрикнула. Николенька лежал в ужасе, прекрасно понимая, что пришел конец его счастливой семейной жизни, и завтра мама папу выгонит, потому что нельзя издеваться над человеком, тем более, ночью. Однако наутро – это было воскресенье – выходной день – никто никого не выгнал, наоборот, мама за завтраком улыбалась, глядя в чашку с чаем, и гладила папину руку, что случалось крайне редко, и папа был какой-то расслабленный, спокойный и добрый. Впрочем, он был всегда добрый, только нервный. Днем они пошли гулять в Таврический сад. Потом зашли в мороженицу, и Николенька получил «пваздник» – двести граммов мороженого с сиропом: два шарика черносмородинового, один шарик шоколадного и один – земляничного. Он долго думал, взять ли еще с орехами, но не решился – родители и так сильно потратились на него. Он этого не заслужил. На обратном пути в гастрономе «у Водников» купили двести граммов твердокопченой колбасы – он обожал ее и мог полчаса обсасывать тоненький ломтик, как леденец, сто граммов паюсной икры и бутылку вина с прекрасным названием «Мускатель». Такого пира не было давно.

Через несколько лет, знакомясь со своим телом, он вспомнил ту ночь, тот шепот.

Третий раз он проснулся, потому что у него болел живот. Он уже присел, чтобы направиться к горшку, но услышал свое имя и притаился – горшок мог и подождать.

– У Коки – ушки на макушке.

– Но он ничего не понимает.

– Не понимает, так запоминает и где-нибудь брякнет.

– Боже, так о чем мы говорим?

– Вот именно, – Боже! И зачем ты этого Сергия в дом водишь?

– Да ты что, Тата, спятила? Мне его от дома отваживать? Ты совсем от страха сдурела.

– Это – не страх, Сань. Это – наша жизнь.

Тут Кока сообразил, что речь идет о Сергее Александровиче, или «Батюшке», как звал его папа. Батюшка всегда приходил с подарком для него. Один раз дядя Сережа принес железный паровоз, каких Кока никогда не видел. «Трофейный, – сказал папин друг, – немецкий». В другой раз он подарил настоящую пожарную машину, с выдвигающейся лестницей в три пролета, фарами, открывающимися дверцами. Для себя дядя Сережа всегда имел в кармане чекушку. Папа водку не пил вообще, но для компании наливал себе рюмку вишневой наливки, которую мама делала на даче летом, или вина, оставшегося недопитым с прошедших праздников, чекушку же дядя Сережа «приговаривал» единолично.

Николенька плохо понимал, о чем они говорили и, чаще, спорили при каждой встрече. Но один раз навострил ушки, так как речь шла о козленке.

– Ну, это же бред! Почему я, к примеру, не могу завтракать бутербродом с колбасой, запивая его кофе с молоком.

– Да всё ты, Саня, можешь. Дело же не в тебе.

– Я понимаю. Непонятен сам запрет, нелепый сегодня, в двадцатом веке. Десятки миллионов потеряли, нацию замордовали, унизили, растоптали…

– А уничтожили?

– Нет.

– О! И уже четыре тысячелетия не могут. Где эти топтатели – все эти ассирийцы, вавилоняне, мудрые греки, которые древние, или непобедимые римляне, с Титами и Веспасианами, где эти две усатые гниды?

– Э-э. Вы что, мальчики, обалдели, ведь – непьющие!

– Тат, мы шепотом, да и второго уже закопали.

– Ненадолго. У нас без него не обойдутся. Откопают или нового соорудят.

– Ну, вот видишь, ты сама нарываешься на «без права переписки». Лучше сядь, Сань, налей ей рюмочку настойки.

– Хорошо, я согласен, Батюшка ты мой, они действительно взломали все границы, опрокинув и Шпенглера, и Тойнби, но при чем тут кофе с молоком?

Здесь внимание Николеньки от всех этих непонятных слов отключилось, и он стал думать о Сонечке, которая жила этажом выше, и была дочкой «богатых людей», как говорили соседки на кухне. Стоя в очереди к умывальнику, он слышал: «Так Гольданские каждый день семгу с мясом жрут!» – «Ну, а ваше какое дело, Ксения Ивановна?» – «А мы с вами, Галочка, с перловки да на постные щи, с перловки да на постные. Мясо можем позволить только на Седьмое ноября». – «Ну это не их вина». – «Да наворовали, суки». – «Где, у себя в институте?» – «Знаем мы ихние институты, книги всякие писать, они бы у станка постояли или горшки, как ты, милая, с говном за детьми повытаскивали». Сонечка пригласила его – Николеньку – на елку, и он очень боялся, что родители не пустят: они не любили, когда он ходил в гости, особенно к соседям, если же и отпускали, то всегда повторяли одно и тоже, как будто он маленький и не понимает: «Лишнего не болтай» или: «Знаешь, Кока, ты ротик на замочек и молчок», или: «Настоящего мужчину украшает что?»…

– … не варить козленка в молоке его матери?

– Ну, это, Сергей Александрович, еще первобытные племена знали и практиковали.

– Да. Но это было на уровне обычая, а Талмуд возвел это в ранг закона. Нельзя убивать младенца. То есть малыша, грудь матери сосущего, то есть мясо и молоко – несовместимо. Это не только отторжение варварства и дикости, это – тот нравственный императив, если хочешь, скрепивший нацию на протяжении четырех тысячелетий. Кстати, как ты знаешь, только Талмуд запретил вызывать преждевременные роды у животного, чтобы получить от недоношенного малыша нежнейшее мясо и тончайшую кожу для деликатеса.

– Какой ужас!

– Тата, всё в жизни есть ужас и радость, мрак и свет, и на всё воля Божья, на всё Его промысел.

– Вот слушаю я вас, Сергей Александрович, и в толк не возьму: вы в каком храме служите, в православном или в синагоге?

– Ни в каком, душечка. Уже ни в каком. Отслужил. А по поводу недоумений твоих скажу лишь: Господь – один и Истина – одна, и идем мы к Ним, спотыкаясь, падая и снова вставая на ноги наши грешные, разными путями, говоря на разных языках, ориентируясь по разным картам и навигациям, но всё одно, Они у нас – одни, других нет и не будет. И грех великий, коли будем продолжать мы грызню нашу по поводу разных маршрутов. Не это сказал Он. А сказано было: «Ни эллина, ни иудея; ни раба, ни свободного; ни скифа, ни варвара». И стараюсь я понять, в чем мы близки, и где наши маршруты совпадают, а не копить злобу и отчуждение. А кстати, какой праздник будет через неделю?

– Новый год, – хотел было закричать Николенька, но удержался.

– Новый год, – как-то неуверенно сказала мама.

– Обрезание Господне, – сказал папа.

– О! Наконец ты прав, Саня. И я не спорю с тобой. Посему, друг сердешный, давай по этому поводу выпьем.

– Батюшка ты мой, так закусывай, закусывай. Тат, положи ему винегретику.

– Ох, хорошо. Жаль, не пьешь ты, Сань. Так, если быть точным, то праздник сей будет четырнадцатого, по нашему календарю, да не в этом суть. А суть в том, что… Э, а малец-то наш, кажись, слушает.

Николенька усиленно загремел паровозом. Впрочем, разговор старших его действительно разочаровал – ничего интересного не было, напрягаться и слушать было нечего. Как из ваты доносился до него, не задевая сознание, этот спор, но каким-то чудным образом осел он в памяти, всплыв из тумана забытья через много лет.

– …Да, Сань, ты прав… обрезание… принял имя Иисус… «Не нарушить закон пришёл Я, но исполнить»… тише… он, кажется, спит… аж похрапывает… вступление в союз-завет Авраама и избранного народа с Богом…

Сладко спалось в ту ночь Николеньке.

* * *

Луч солнца полоснул по лицу и застрял на зеркальной дверце платяного шкафа. На стекле распахнувшегося от дуновения ветерка окна сидела бабочка. «Королева» – узнала Ира и окончательно проснулась. За дверью начала грохотать ведрами и кастрюлями баба Вера, и спать дольше не было никакой возможности. Можно было бы еще поваляться, но всё равно Машка уже проснулась, она всегда вставала ни свет ни заря и начинала канючить, да и Катя скоро начнет орать, как сумасшедшая: «Ирка, вставай, пошли купаться!» или «Ирка, вставай, жениха проспишь, пошли в магазин за хлебом!». Ира с удовольствием бы вскочила, но перед всеми дневными приключениями ее ждали ненавистное молоко и яичница с помидорами или колбасой. Она бы с удовольствием позавтракала бы чаем с вареньем, но баба Вера как заведенная твердила: «За что родители деньги огромадные плотют? – За то, чтобы ты воздухом дышала, молочко парное пила и яичками прямо из под курочки питалась, солнце ты мое ненаглядное!». Курочки Ире нравились, но было такое впечатление, что свои яйца куры вываливают из попки вместе с какашками. Ира была девочка брезгливая, поэтому на вкус вареное яйцо, да и в виде яичницы ей даже нравилось, но когда она представляла, как это яйцо появляется на свет, – бррр! А молоко она и вообще терпеть не могла. Еще запах парного молока прямо после дойки вместе с запахом свежего теплого хлеба, который привозила машина по вторникам и пятницам, ей нравился, но вот пить его она совершенно не могла. Впрочем, ей помогала Ксюша. Баба Вера, как правило, подавала завтрак – яичницу, большую кружку молока, два куска белой булки и прошлогоднее, засахарившееся варенье из крыжовника или смородины и уходила дальше грохотать своими тазами. Ира глубоко погружала губы в белую ароматную и густую молочную массу. Ксюша уже поджидала под столом, она конспиративно хранила полное молчание, только терлась – не без намека – о ногу и ждала своего часа. Он наступал тут же, как баба Вера обозначала знакомыми звуками свое отсутствие в комнате. Ира росла умной девочкой, поэтому она не выливала всю чашку Ксюше, а оставляла с палец на донышке. Когда баба Вера входила, Ксюша, догадливо скрывшись под кроватью, довольно урчала и облизывалась, а Ира органично и естественно причитала: «опять эту гадость пришлось пить. Меня чуть не вырвало». – «Ничего, ничего, кровинушка, тебе в пользу и мне в радость. Остаточек можешь кошечке вылить, будет и ей праздничек, ишь, мурлычет, клянчит», – говорила она, бережно вытирая молоко с Ириных губ. «Какая артистка!» – каждый раз ликовала Ира. Бабу Веру она очень любила, пожалуй, больше родителей…

На страницу:
2 из 9