Полная версия
При дворе Тишайшего
– Аришку приведешь ужо вечером… в угловую! – вполголоса сказал боярин Ефрему, стоя у высоких дубовых дверей столовой, откуда шел говор многочисленных голосов.
Старик дрогнул и на мгновение замер в оцепенении, а затем, как мешок с костями, опустился к ногам князя.
– Батюшка, отец родной, смилуйся! Вели лучше живым меня, старика, за провинность мою на огне спалить, вели кожу мою по кусочкам нарезать, вели язык мой бабий выжечь железом каленым, только ее, Аринушку, ослобони, оставь…
– Пошел, старик! – оттолкнул его ногой князь. – На что мне твоя дурацкая кожа, твой глупый язык, твоя старая жизнь? Я хочу душу твою грязную отравить, сердце твое изменническое поразить болью нестерпимою…
– Не изменял я роду твоему! Верой и правдой отцу твоему служил, на службе тебе состарился; ужели же так за веру и правду ныне бояре платят?
– Молчи! Разве не честь тебе, хамову отродью, что на внучку твою сам князь Пронский глянул с любовью…
– Лучше убей меня, да и ее заодно!
– Прочь! Тебя убью, если хочешь, а рук моих твоей Аришке все же не миновать! – И, толкнув дверь, боярин вошел в столовую.
Медленно поднялся с пола старый ключник рода Пронских, грозя сухим, костлявым кулаком вслед князю.
– Будь ты проклят, ненасытный волк! – шептали его бледные губы, и его глаза с ненавистью были устремлены на двери; потом он поплелся в свою каморку и тут, упав на колени перед образом Спасителя, начал горячо молиться.
А в столовой в это время шел пир горой. Князь завел беседу со всеми своими родственниками и домочадцами, которых у него было немало в дому; обыкновенно он не говорил с ними и относился к ним надменно и свысока, но теперь удивил всех, спрашивая каждого о его житье-бытье, смеясь и выпивая одну за другою чарки с вином.
Маленький, юркий человечек, с плешивой головой и кривым глазом, с рыжеватой всклоченной бороденкой и красным толстым носом, все вертелся возле князя, стараясь смешить его и подливая ему вина. Это был домашний шут князя, Васька Кривой, не то беглый из Сибири, не то битый кнутами приказный, которого приютил Пронский. Плут, мошенник и пьяница, Васька всеми в доме князя был ненавидим, и все боялись его, потому что покровительство князя он снискивал темными путями, наушничая, сплетничая и выдавая своих товарищей.
Он умел смешить князя, а также и спаивать его. Заметив, что князь вошел в столовую мрачнее тучи, подбоченившись и скорчив рожу, с лихой песней пошел ему навстречу, держа в руке чарку с пенистой брагой.
– Выпей, стерва, свет увидишь! – разухабисто кричал он и зорко смотрел князю в лицо своим кривым глазом.
Князь взял чарку и залпом осушил ее, потом сел во главе стола и потребовал обедать.
Все принялись молча хлебать из чашек рассольник; князь ел мало, но пил много, и скоро его серые холодные глаза вспыхнули удалью и весельем, и он обратился к Ваське:
– Васька Кривой! Расскажи, как тебя в Неметчине били за то, что девицы любили.
– А и что ж, князинька! – завертелся Васька подле князя. – И любили, крепко любили.
– С кривым-то глазом? – спросил кто-то.
– Я в те поры при всех глазах был, – хорохорился Васька.
– А окривел-то с чего?
– Глаза-то, поди, на девок проглядел?
– А волосы где потерял?
Васька злобно посматривал на говоривших и запоминал их лица, чтобы при случае отомстить им.
– Васька, говори, как тебя били! – приказал Пронский.
– А очень просто! Растянули на лавке да и всыпали сотни три, а то и больше палок… Теперь не упомню. Не то триста, не то четыреста.
– И жив остался? – рассеянно спросил князь.
– Не! – помотал головой Васька. – Тело мое бренное живо осталось, а душу мою…
– Черт в ад сволок? – рассмеялся боярин. – Ты правду это, Васька, сказал: нет в тебе души, только богомерзкое тело и осталось… А вместо души – винный угар.
Князь смеялся, глядя на Ваську, одетого в странную кацавейку-безрукавку, широкие красные шаровары и в кунью шапку, а Васька вертелся, кувыркался, подливал князю брагу и вино и метал злобные, сверкающие взоры на всю княжескую семью и на самого князя.
– Князинька! – шепнул он незаметно на ухо Пронскому. – В корчме, у Севастьяна, для тебя припасена татарка… Хорошенькая! Как бес, вьется!
– Приведи! Два червонца получишь.
– Маловато! Севастьяну надо, почитай, вдвое дать.
– Ну, ладно, получишь десять, ежели хороша.
– А Марья глазастая удавилась! – вдруг громко выпалил шут и отскочил от князя на одной ноге, обутой в женский сапожок.
– Какая Марья? – сквозь хмель спросил, вздрогнув от неожиданности, князь.
– Та, что ты намеднись у князя Черкасского купил, та, что ты для девичьей взял… с черной косой!
– А! – произнес князь и отвернулся к окну.
И сквозь одолевавший его сон ему мелькнули бледное лицо с большими серыми глазами, черная, развившаяся коса, разметанная по белым плечам, и послышался низкий грудной голос, шепчущий ему: «Князь, не замай! Невеста я Прохора! Руки на себя наложу! Ей-ей, руки наложу!» Но не послушался князь, зверь в нем говорил, и, не любя, погубил он человеческую душу. И теперь он отвернулся от окна, где сквозь кисейные занавески на него глянуло заходящее зимнее солнышко, глянуло и, точно застыдившись такого злодея, сейчас же спряталось за тучку.
– Дьявол! – крикнул он, стукнув чаркой по столу. – Ты что, вздумал шутки шутить со мной? Или жизнь недорога стала? Давай вина!
Васька подскочил и долил чарку доверху.
Вдруг пришел холоп с докладом, что князя зовут к боярину Черкасскому, которого ранили утром на улице; думали было, что он кончается, но боярин пришел к вечеру в себя и послал за князем Борисом Алексеевичем.
– Есть лекарь у него? – спросил князь Пронский посланного. – Кто?
– Царский лекарь Стефан Симон! – ответил посланный. – Боярин дюже мучился… теперь полегчало.
– Кто же это его саданул?
– Неведомо. Андрюшка-кучер сказывал, чужеземец какой-то: боярин-де в кулачный бой хотел вступить…
– Чужеземец ранил? – спросил князь. – А ведомо кто?
Холоп отрицательно покачал головой.
– Хорошо, ступай, скажи боярину, скоро буду! – И, не поклонившись домочадцам, князь вышел в свои покои.
XII
Заговор
В маленькой каморочке Ефрема было тихо; наступавшие сумерки чуть пробивались сквозь крошечное оконце и едва освещали сгорбленную фигуру старика над столом.
– Ефрем! Ефрем! – окликнул его кто-то шепотом в щелку двери. – Ты здесь?
– Здесь, что надоть? – слабым голосом ответил старик.
– Обедать чего не идешь? Остыло, поди, все.
– Я не хочу есть. Да кто тут? Входи, что ль!
– Попритчилось что? – прошмыгнув в дверь и садясь на лавку, спросил Васька Кривой. – Разве что случилось? Князинька-то чернее тучи пришел и уж пил, уж пил, куда только в него лезло? От Черкасского князя пришли звать. Сказывают, ранили.
При последних словах Ефрем поднял взор на говорившего.
– Так боярина, говоришь, дома нет? – оживившись, спросил он. – Ушел? А не сказывал, когда вернется?
– Велел вечерять в угловой готовить… Одному, чтобы плясуны и песенники были.
– Пропала моя головушка! – схватившись обеими руками за волосы, проговорил с надрывом Ефрем.
– Что так? Да говори, дед, в чем дело? Может, каким ни на есть советом и помогу тебе.
– Где уж мне помочь! Пропал, совсем пропал!
– Да ты расскажи. Знаешь, чай, что Васька Кривой – не ворог тебе? Рассказывай! Ты Ваську из беды вызволил, может, и он тебе на что-либо пригодится.
– Нет, Васенька, никому беде моей не помочь, супротив боярина никому не пойти! – И слезы потекли по морщинистым щекам ключника.
– И упрям же ты, как погляжу! – покрутил головой Васька. – Ну, отчего же не сказать? Хуже оттого не будет. Нет? Ну, так и говори.
– Срамотно.
– Эвона! Меня-то срамотно? Да нешто я видов не видал? И что ты, старик богобоязненный, срамотного наделать мог?
– Видно, прогневил я Бога.
– Ну, да ладно, будет уж причитать, сказывай знай! Или забыл, что князиньку я часом веселю, а часом и душой смущаю? Сегодня за обедом он смеется, зубы скалит, а я ему шасть на всю комнату: «Марья, мол, глазастая, удавилась». Он побелел весь да как зарычит на меня!..
– А вправду Марья удавилась? – спросил Ефрем.
– Вправду. Утром по обедне! Взяла веревку и на крюке печном и удавилась. Дура-баба, известно! Онамеднись боярин-князинька ее, хамку, к себе в угловую звал… а сегодня она удавилась. Известно, хамка.
– Что ж, Васька, – глухо спросил старик, – по-твоему, у хамки и души нет?
– Известно – пар! – презрительно ответил Васька.
– А ты сам-то – не хамово отродье?
– Я-то? – гордо закинув лысую голову, проговорил Васька. – Я-то не весь хам; почитай, и во мне боярская кровь течет, да еще какая: ромодановская-стародубская!
Ефрем невольно улыбнулся этому смешному самозванству; он часто слышал, что Васька считал себя побочным сыном боярина Ромодановского, но плохо верил этому, потому что уж очень безобразен был отпрыск Ромодановских.
– Ты не смотри, что у меня глаз кривой да плешь во всю Красную площадь, – обидчиво заметил Васька, – в молодости девки на меня во как заглядывались!.. Ну а как же ты-то? Не скажешь, какая кручина?
– Да что ты словно банный лист к мокрому месту пристал? Ну, князь Аришку в угловую зовет повечеру, – хриплым, надорванным шепотом докончил Ефрем.
Васька так и остался с открытым ртом и только моргал своим единым глазом.
– Арину Федосеевну… зовет? – наконец прошептал он. – Почему же ее? Или… люба?
– Давно зубы точит, да, вишь, мою старость жалел, ирод! – криво усмехнулся Ефрем.
– Провинился ты чем-либо?
– Провинился, провинился тем, что чуточку душу живую пожалел. Слушай, Васька! – вдруг освирепев, обратился старик к Кривому. – Заодно погибать! Хоть и ты и я пособники были его богомерзким деяниям, зато, видно, и наказует меня Бог, да не хочу я, чтобы, меня погубя, он безвинную душу сгубил… До сей поры, кроме него да меня, раба смрадного, никто не знал, что в подземелье у него томится княжна польская! Больше года, сердечная, томится! Очень, бедная, мучается. И вот за то, что я многое открыл ей, он казнит меня казнью лютою: Аринушку мою, голубку чистую, погубить хочет, злодей. Крепился лютый до сей поры заслуги моей ради… а теперь… теперь, – голос старика оборвался, и он рукавом от кафтана вытер свои слезы.
– Мало ему девок свободных по Москве гуляет? – злобно спросил Васька.
– Чистую, знать, захотел.
– Арина Федосеевна не пойдет на то волею.
– Силком поволокут; нешто спрашивать станут?
Старик поник головой, а Васька задумчиво устремил свой кривой глаз на оконце.
Зимние сумерки уже давно окутали землю; на улицах трудно было различать друг друга, и все торопились скорее скрыться в дома, где уже зажигали огни и было тепло.
В доме князя Пронского было темно, как в могиле. Домочадцы разбрелись по своим комнатам, кто спал после обеда и до ужина, кто тихо, вполголоса, беседовал с кем-нибудь, а кто сидел пригорюнившись…
Дворня, зная, что боярин ходит мрачнее тучи, приуныла, и уже не слышно было разудалых песен.
Младший ключник Егорка, рослый парень, искал Ефрема, но, узнав от его внучки Ариши, что тот у себя в светелке молится Богу, побоялся нарушить покой старика. Все в доме знали, что, когда дедушка Ефрем молится у себя в светелке, его нельзя тревожить и что верно приключилось в доме что-нибудь особенное, злое и жестокое.
– А знаешь, дед, что я придумал? – нарушил наконец молчание Васька, обращаясь к Ефрему.
– Что? – безучастно спросил Ефрем.
– Поезжай-ка ты к боярыне Хитрово. Знаешь, чай? Да скажи ей про все про это – про Арину Федосеевну и все прочее…
Ефрем усмехнулся:
– Думаешь, она его проделок не знает? Все знает и все покрывает.
– И про полячку знает?
– А кто ж их разберет? Должно быть, знает.
– Я так смекаю – не знает она. Потому, это – не девка-холопка, эта княжеского рода сама будет, значит, супротивница, а боярыня ревнива и себялюбива; гордости ее к холопкам не будет, а к княжне заговорит. И это князинька беспременно смекнул и про княжну польскую ни словечка не молвил.
– А ежели молвил?
– Ну, что ж? Двум смертям не бывать, одной не миновать. Если он молвил, не сносить тебе своей седой головы, а если нет…
– Все едино. Княжну, может, этим спасу, а Аринушку…
– Кто знает, може, этим случаем и Арину Федосеевну вызволишь.
– Ни в жисть! Когда еще боярыня Хитрово узнает да когда княжну увидит, а тем временем Аринушка моя сгинет, вовсе сгинет.
– А и что ж за беда? – равнодушно заметил Васька. – Полюбовницей боярина сделается: тебе хорошо будет, да и ей, да и всем хорошо жить.
– То-то Марье хорошо жилось.
– Так ведь та дура, не сумела его под свою власть взять. Это уж их, бабье, дело.
– Взяла его боярыня, скажешь?
– А что ж, он ее здорово боится!
– Потому и боится, что она – сила при царе, а то бы он показал ей, как над ним силу брать. Нет уж, где моей Арине властвовать: целой бы уйти, и то хорошо!
– А уйдет! – вдруг радостно крикнул Васька.
– Как это? – не понял Ефрем. – В бегуны пойти? Ой, жизнь-то в бегунах тяжкая…
– Зачем в бегуны? Мы честью! Да ты, дедушка, не сумлевайся… коли Васька Кривой сказал, что Арина Федосеевна рук боярских минует, так и сбудется!
Ефрем подозрительно оглянул княжеского шута. Не привык он слышать от него такие речи.
– Ты что, парень, больно добр стал? – спросил он его.
Васька вспыхнул до корней волос, но старик за темнотой не заметил этого и продолжал:
– Даром-то, знаю, ничего делать не будешь. А как ты сделаешь, что Аринка не будет княжьей полюбовницей?
– Как сделаю – мое дело, ты только помалкивай… Да вот еще: ступай к этой самой польской княжне и вели ей написать грамотку с жалобой, чтобы-де ее боярыня Хитрово вызволила…
– Что ты, что ты! – замахал руками Ефрем. – Ума решился? Чтобы боярин нас за такое дело по суставчикам разобрал?
– Боярыня – ума палата, придумает, как ему глаза отвести…
– Да что нам княжна? Своя шкура дороже, из-за нее вот в беду попал, прости Господи!..
– Из-за нее попал, из-за нее и спасешься. Иди знай! Что это ты освирепел вдруг? – спросил Васька.
Ефрем упал перед образом на колени и горячо стал молиться, прося Бога простить его злобное сердце, очерствевшее от гнева и горя.
– Слышь, Васька! – подымаясь с колен, начал старик. – Грешник я, страшный грешник… коли все поведать тебе, испугаешься ты меня!
– И, полно, дед! Брешешь ты с перепугу! – возразил Васька.
– Нет, Васька, нет, не брешу, – зашептал старик, и в темноте страшно блеснули его глаза. – Знать, Бог за грехи и наказывает… многое я попустил, многое сам, вот этими руками, сделал! Хочешь, скажу? Священнику на духу не сказывал, лик Господень боялся померкнет от мерзких моих слов… да теперь душу хочу отвести, авось полегчает, авось на доброе дело подвигнет…
– Лучше в другой раз! – слабо запротестовал Васька, чувствуя, как мурашки пробегают вдоль его спины.
– Нет, скажу сейчас, как на духу, пред Господним ликом святым! Может, и простит. Нет, не простит! – склонил уныло он свою седую голову на грудь.
– Милость Его велика, и простил Он разбойника, согрешившего много, но раскаявшегося! – проговорил Васька.
– Ты думаешь, и меня простит, если покаюсь? – встрепенулся Ефрем. – Да я каюсь еженочно, лежа во прахе у ног Его!..
– Священнику покайся… в монастырь поди! – советовал Васька.
– В монастырь? – грустно усмехнулся Ефрем. – Разве я смею, пес смрадный, возле жилища Его святого постоянно жить? Я, как Каин, должен ходить и места себе не находить… Без спроса и в монастырь не могу…
– И что ж ты такого сделал, говори, что ли, скоро вечерять надо…
– Вечерять? Вечерять! – с ужасом засуетился старик.
– Да ты не бойся! – успокаивал его Васька. – Я так смекаю, что князинька сегодня рано не вернется… и не до Арины Федосеевны ему ноне. Ну а так как нам все равно делать нечего, а душа твоя мутится, то и поведай мне тяготу свою душевную.
– Дурной ты, Васька, человек! – с сожалением проговорил Ефрем. – Рода ты неизвестного, бают – в Сибири был; сноровка твоя вороватая; боярину наушничаешь, много зла дворне причиняешь…
– Эх, дедушка Ефрем! – проговорил Васька, и в его голосе послышались дрожащие ноты. – Зло я делаю от собственной своей боли. Укусят меня, а мне насмерть убить хочется… Подымется во мне боль моя, и злоба во мне замутится; иной раз тошно от злобы на свет глядеть… А кто виноват в злобе моей великой? Люди! Они злым меня сделали… Молод я был – состарили; пригож был – окривили, волос лишили, по миру людей тешить пустили… Семью имел – всего лишили и надо мной же потешаются, надо мной же издевки делают… Как же любить мне людей, добром им за зло платить? Вот ты сказал, за что я внучке твоей Арине Федосеевне службу заслужить хочу? А за то самое, что не падаль она во мне видела, не беглого из Сибири слушала, а душу во мне, проклятущем, почуяла ангельской своей душенькой… И утихла злоба моя, не веселюсь я чужой беде более, а скорблю, скорблю… да вот помочь-то не всегда только могу…
– Виноват я, Васька, стало быть, пред тобой? – ласково говорил Ефрем. – Да и то сказать! Сам я, пес смрадный, могу ли кого-либо во грехах укорять? Ну, слушай же, Вася, исповедь мою и суди, насколь я грешен.
Ефрем был сыном дворового князей Пронских; еще будучи мальчиком, он был взят дедом Бориса Алексеевича в товарищи игр к молодому Алексею Петровичу, оставался при нем неотлучно до самой его кончины, а затем перешел к сыну ключником.
Молодцеватый, смышленый Ефрем скоро приобрел доверие и любовь своего молодого князя.
Пронские редко кого дарили своим доверием, а тем более любовью; но Ефрем сумел подладиться под тяжелый, мрачный характер Алексея Борисовича, который ни в чем не уступал всем прочим князьям Пронским. Он был силен, как лев, но ненасытен и жаден, как волк. Мстительность, непомерное честолюбие, лукавство и жестокость были отличительными чертами характера Пронских; у отца же князя Бориса, как и у сына, была еще одна неутомимая страсть – страсть к женщинам; впрочем, этот последний порок, при тогдашних нравах, легко удовлетворялся. Однако князья Пронские не любили того, что давалось легко; им нужно было брать все с бою.
И отцу князя Бориса, молодому товарищу Ефрема, захотелось взять с бою жену какого-то бедного посадского, когда ему минуло всего двадцать лет, и Ефрем должен был ему в этом помочь.
Ефрема принимали в маленьком уютном домике, далеко от Кремля, на грязной узенькой улочке, запросто и ласково. Он хорошо пел жалостные песни и играл на гуслях. Молоденькая жена посадского, толстенькая, быстроглазая женщина с белыми руками и в красной кике на гладких черных волосах с пробором посредине, угощала его подовыми пирогами и медом, весело смеялась его шуткам и ластилась к своему бедняку мужу, обремененному вечною заботой выплатить вовремя подати и остаться свободным гражданином.
В доме была бедность, но царила любовь; как вдруг однажды князю Алексею Пронскому, возвращавшемуся с соколиной охоты, вздумалось проехать дальней дорогой домой. Он проехал узенькой улочкой, скользнул взглядом по низенькому домику и хотел уже поднять коня вскачь, как вдруг в палисадничке увидал своего стремянного Ефрема, перебиравшего гусли, а возле него – дебелую, быстроглазую бабу, румяную и сдобную, как подовый пирог. Она стояла подбоченясь и, заливаясь смехом, показывала свои белые зубы.
Кровь вдруг разом прилила к бледным щекам молодого князька. Он осадил коня и спрыгнул на землю, бросив повода подскочившему к нему Ефрему.
– Угостишь ли, красавица, медком? Страсть пить охота! – обратился он к жене посадского и шагнул на крылечко.
Молодица насупилась, что гость незваный сам в избу входит, но, увидав, что это Ефремов барин, молча сходила на погреб и принесла меда.
Князь потрепал ее по щеке и окинул ее фигуру загоревшимся взором.
– Не замай! – отпрянула от него молодая женщина и скрылась в другую светелку.
Лицо юного князя дрогнуло, а у Ефрема захолонуло сердце; он знал мстительный характер боярина, не переносившего никаких препятствий. Но князь вдруг успокоился, загадочно усмехнулся и, проговорив сквозь зубы: «Добро же, попомнишь меня!» – сел на коня, велев Ефрему следовать за ним.
Не прошло и недели, как Ефрем выманил обманом жену посадского как бы для прогулки за Москву-реку, а там схватили ее люди молодого князя, зажали ей рот и уволокли в его дом. Не успела она ни крикнуть, ни словечка сказать, только посмотрела она на Ефрема, да так, что всю жизнь он этот взгляд забыть уже не мог. Ведь она ему верила, она знала, что молодецкое сердце Ефрема по ней давно кручинилось, и не думала, что, любя, можно так легко изменить, свою любушку да другому отдать…
После того Ефрем три дня без просыпа пил. Присылал за ним молодой князь, да не мог стремянный голову свою поднять; на четвертый день вышел приказ «живого или мертвого» доставить его пред ясные очи князя Алексея. Облила дворня Ефрема водой, искупала в пруду, и пошел он, пошатываясь, к боярину.
Встретил его князь тучи грозовой мрачнее, а Ефрем и сам невесел, тошно ему на сердце.
– Что ж это, Ефрем? – спрашивает его князь. – С бабой не справлюсь. Ты должен мне помочь, слышишь?..
– Уволь, князь!
– Что? – изумился боярин. – Отчего так? Мало, что ли, баб мы сгибали в бараний рог? – И стал князь всячески поносить своего пособника да товарища и послал его к жене посадского, чтобы уговорить.
Как увидела быстроглазая своего предателя, накинулась на него, изругала и даже в лицо наплевала и к мужу отвести приказала.
Сознался ей Ефрем, что не его воля была. Смеяться стала она над его молодечеством; глаза у нее загорелись, волосы по плечам разметались, белая грудь высоко под кисейной рубахой вздымалась. Не стерпело ретивое сердце парня, схватил он ее в охапку да давай ее лицо румяное горячими поцелуями покрывать и слова ласковые в уши нашептывать.
– Князю не отдам красы такой, сам себе свою любу возьму!
А она как выхватит из-за пазухи нож да как замахнется.
– Не замай! – кричит. – Жизни себя лишу, а твоей или князевой не буду; мужняя я жена и честной останусь!
На ее крик князь прибежал; Ефрему уйти приказывает; тот артачится. Спор завязался промеж них, но долго Ефрем перечить боярину не смог; холопская кровь заговорила в нем, и, склонив голову, побрел он к двери; боярин его остановил и тихо велел нож у посадской жены отнять.
Ефрем послушно пошел к ней и за руку было взял, да она, видно, поняла, что ее чести конец настал, да как размахнется ножом… и всадила его себе в грудь по самую рукоятку; тут же на пол, словно подрезанный колос, свалилась.
– Убийцы! – успела только прошептать она. – Ефрем… любила тебя!
Угасшим взором глянула она в последний раз на оцепеневшего стремянного и вскоре скончалась.
– Так вот как! – хрипло прошептал боярин. – Ты был моим супротивником! – И он устремил на своего молодого холопа ужасный взгляд.
Опять испугался Ефрем и повалился боярину в ноги, каясь и говоря, что умершая со злобы наклепала на него.
Задумался князь; злая усмешка скривила его губы, и, повернув к Ефрему свое бледное лицо, он проговорил:
– Ну, будь по-твоему: поверю твоим словам; только ты поклянись над ее телом, что всю правду сказал. Не поклянешься – значит, полюбовником ее был, и смерть тебя лютая ждет.
Затрепетал Ефрем; он пуще всего ложных клятв боялся.
– Князь, – пытался было он умолить боярина.
– Ну, что? Клянешься? – усмехнулся князь. – Или позвать людей для казни супротивника моего?
Знал Ефрем всю лютость, всю беспощадность оскорбленного самолюбия князя; уж если он велел ему дать клятву, то потому, что надеялся, что эта пытка души будет еще тяжелее временной телесной пытки.
– Ну, что ж? – нетерпеливо топнул ногой молодой Пронский и толкнул распростертого перед ним Ефрема.
«Потом покаюсь, в монастырь пойду!» – подумал стремянный и произнес вслух требуемую от него клятву над не остывшим еще трупом любимой и любившей его женщины и перед образом Спасителя.
– Говори! – приказал Пронский, когда слова клятвы были уже произнесены Ефремом. – Что без позволения, мол, бояр Пронских я, холоп Ефрем, ни в монастырь идти, ни священнику на духу каяться не волен… Ну, говори, что ли! – замахнулся на него боярин ножом, вынутым им из груди убитой. – Или убью тебя, как собаку, без покаяния!
Его лицо было до того страшно, что потерявший от испуга сознание Ефрем едва слышно повторял эти роковые слова:
– И что я буду вечно проклят, коли солгал. И еще буду проклят, коли в бегуны уйду… Буду вечно проклят, коли солгал, и еще буду проклят, коли в бегуны уйду, – повторил Ефрем.
– А теперь ступай! – приказал князь и направился к двери.
– Как же… как же тело-то? Похоронить бы… по христианскому обычаю, – робко заикнулся Ефрем.