Полная версия
При дворе Тишайшего
– Просите боярыню, просите! – прошептал Пронский на ухо царевне Елене.
Та посмотрела на него глазами раненой лани, которую насильно заставляют идти вперед, но Вахтанг Джавахов что-то повелительно сказал ей, на что она ответила ему одним словом и опустилась на тахту.
Боярыня Хитрово уже медленно плыла к дверям, погладив по головке царевича Николая и многозначительно улыбнувшись князю Леону, который пошел провожать ее. Царевны шли сзади, посылая поцелуи царевичу и зовя его и царевну к себе в гости.
Князь Пронский, как только боярыня Хитрово исчезла в дверях, подошел к Елене Леонтьевне и почтительно проговорил:
– Не кручинься, царевна, дело уладится. Животы за тебя отдадим, а свидание с государем уладим.
– Спасибо, князь! – проговорила оправившаяся царевна и подняла на князя взор.
Пронский содрогнулся, точно его опалило огнем, и, поклонившись, поспешно вышел из комнаты.
Скоро послышался за окнами лязг полозьев о снег, и сани с гостями отъехали.
– Ужо зайдешь вечерком! – сказала боярыня Пронскому, отъезжая.
При этом повелении лицо князя потемнело, но он безмолвно поклонился и отошел к своим саням.
Когда боярыня с царевнами совсем исчезла из его глаз, князь еще раз посмотрел на окна, в надежде увидеть царевну, но на него оттуда глянули лишь робкие карие глаза маленькой грузинки; в них стояли тоскливый укор и надежда, что он ее заметит.
Князь отвернулся с досадой и, нахлобучив соболью шапку на самые глаза, велел кучеру ехать домой.
– Да скорей! Не зевай! – сердито сказал он.
– Пьяных много, боярин! – заметил кучер, ослабляя вожжи, и пара кобыл в серых яблоках как стрела помчалась по пустынной Неглинке, разметывая копытами рыхлый белый снег. – Как бы беды не вышло на площади!
– Знай дуй в мою голову! Дави! Я отвечаю! – свирепо приказал князь, подставляя ветру свое разгоряченное лицо.
На счастье кучера, при звуке его зычного голоса встречные пугливо шарахались в сторону, и сани летели беспрепятственно вперед.
IX
Тайный ход
Лошади князя Пронского остановились как вкопанные у красивого дома в Китай-городе.
Это здание отличалось как своей относительной прочностью и обширностью, так и оригинальностью архитектуры. По всему было видно, что та постройка – дело рук иностранного архитектора, к которым Москва начала обращаться с XVI века и которыми были уже построены несколько церквей, дворцов и частных домов. Дом, или даже скорее дворец, князей Пронских был построен недавно, при отце Бориса Алексеевича, итальянским художником во вкусе Возрождения.
Борис Алексеевич, выйдя из саней, потрепал взмыленные шеи тяжело дышавших лошадей, приказал отпустить кучеру чарку водки, вошел в свои роскошные палаты и велел подавать обед, предварительно спросив, дома ли дядя Иван Петрович.
– Князь Иван Петрович уехали во дворец! – ответил старый ключник Ефрем. – Прикажешь в большой столовой палате накрыть тебе, батюшка князь? – не глядя на Пронского, спросил он.
Борис Алексеевич зорко глянул на старика.
– Ты что, Ефрем? – с расстановкой мрачно шепнул он. – Опять там был?
Ефрем без слов со стоном упал к его ногам.
Князь толкнул его прямо в лицо, но легонько, красным сафьяновым сапожком.
– Говори, стервец, что еще там? – спросил он, скрипнув острыми, как у волка, зубами.
– Батюшка! – простонал старый ключник. – Не вели казнить на слове…
– Говори, что ль! – крикнул князь, зашагав по палате с заложенными за спину руками.
В одном исподнем кафтане из малиновой парчи с золотыми пуговками на могучей груди, туго перетянутом шелковым кушаком вокруг пояса, статный и сильный, князь вполне мог бы назваться красавцем, если бы не злобная усмешка, кривившая его тонкие губы под холеными усами, да невыносимо жестокое выражение, мелькавшее в его глазах.
– Зачем шлялся без меня, старый дьявол? – слетало иногда у него во время доклада ключника.
Старик, хватая его на ходу за ноги и ползком ерзая за ним на коленях, всхлипывал и говорил:
– Не мог, не мог, батюшка боярин! Ты второй день у нее, сердешной, не был… мучилась она с голода!.. Я не знал, пойдешь ли и сегодня… Водицу всю выпила, плакала ночью, причитала, бедная, ночью, как горлинка! Молила меня: «Убей, – говорит, – меня, убей, только не мучь!» О ребеночке спрашивала!
– Обоих вас велю замуровать! – страшно усмехнувшись, проговорил Пронский. – Ну, да с тобой у меня расчет после будет. А теперь бери фонарь, пойдем.
– Осмелюсь молвить! – дрожа и едва будучи в силах подняться, начал Ефрем. – Там, в большой столовой палате, все собравшись. Прикажешь ждать?
– Вестимо дело, подождут, не помрут, чай, с голода. Ступай, неси фонарь!
Старик вышел и скоро вернулся с потайным фонарем.
Они прошли две комнаты и вошли в третью, совершенно темную, служившую шкафной. Здесь князь подошел к одному шкафу, вложил в него из связки ключей, поданной ему Ефремом, один ключик поменьше и отворил им дверцы. Шкаф был пуст, и в нем было темно, как в гробу.
– Посвети! – шепнул князь.
Ефрем поднял фонарь, князь заметил в одном углу кольцо, прикрытое дощечкой, приметной только опытному глазу, и потянул за него; пол подался, открылась крышка над железной винтовой лестницей, и князь стал спускаться вниз, взяв у ключника фонарь.
– Ты останься наверху! – приказал он старику. – И смотри – не подслушивать, худо будет… Да не тебе будет худо, а Аришке твоей, смотри! – И он захлопнул за собою крышку.
– Ирод, право, ирод! – зашептал старый слуга всего рода Пронских. – Аришка моя, родная, как уберечь мне тебя от иродовых глаз?
По морщинистым щекам старика, по седым усам и бороде катились слезы. Он приложил ухо к скважине, и ему послышался визг ржавых петель на дверях.
– Входит! – прошептал старик. – Господи, сохрани и помилуй ее, голубушку безвинную!..
Глухо раздался подавленный крик, и все разом смолкло. Ефрем поднялся и отошел от крышки…
Между тем князь Пронский открыл небольшую железную дверь и осветил фонарем подземелье. Там, в углу, на охапке соломы лежала женская фигура, завернутая в линючий голубой атлас. Когда Пронский приблизился и навел свет фонаря на женщину, она дико вскрикнула и вскочила на ноги, но, узнав князя, дерзко рассмеялась и опять села на солому, проговорив по-русски, но с акцентом одно лишь слово:
– Палач!
Боярин точно не слышал этого. Он придвинул единственную табуретку к пленнице и, придав своему лицу мягкое и нежное выражение, заговорил:
– Княжна, я пришел к тебе с миром! Хочешь ли дать мне руку?
Он взглянул на сидевшую перед ним женщину ласково и вопросительно.
– Волк в овечьей шкуре! – ядовито проговорила она по-польски. – А зубы-то, зубы все-таки волчьи видны! Боже! – заломив изящные ручки, простонала несчастная. – И когда-то я целовала, я миловала эти губы, эти кровожадные глаза!
Она в исступлении упала на свою жесткую, сырую солому. Роскошная волна вьющихся пепельных волос разбежалась по ее худым белым плечам и закрыла лицо.
– Ты и теперь любишь меня, Ванда! – нагнувшись к самому ее уху, прошептал князь. – И я за этим пришел… Я пришел сказать тебе, что виноват перед тобой и, если ты хочешь, мир может наступить между нами!
Да, князь умел говорить ласковые, нежные речи, мог придавать своему суровому голосу мягкие ноты, а своему красивому, но мрачному лицу с суровым взглядом – любящее и страстное выражение.
Пленница при звуках этого когда-то дорогого голоса подняла голову, откинула с лица волосы и устремила на него недоверчивый и изумленный взор.
Это была, вероятно, чудная красавица, да иначе князь Пронский, этот баловень женщин, не добивался бы с таким упорством ее любви; однако лишения и сердечные муки согнали с ее ланит нежную краску и положили темные круги вокруг великолепных синих глаз; эти глаза с длинными, загнутыми ресницами да зубы, ровные, как отборный жемчуг, только и остались от былой красоты. Маленький, прямой носик заострился, как у живого мертвеца; бледные губы точно приросли к деснам, а ее грудь и щеки глубоко запали. На худых плечах висела выцветшая кацавейка небесного цвета, опушенная горностаем; голубой атласный сарафан и высокие польские сапожки дополняли костюм.
– А где мое дитя? – спросила полька своего мучителя.
– Ты увидишь его, когда…
Радостный крик огласил темницу, и пленница упала к ногам князя и стала ловить его руки. Ее бледные щеки окрасились легким румянцем, в глазах засветилась надежда, на губах появилась улыбка. Она вдруг стала прекрасной.
Борису Алексеевичу вспомнилось, сколько счастья пережил он на этой любящей груди, как ласкали его эти худые теперь ручки, какие нежные слова шептали ее бледные ныне уста, и страстно сжал в своих сильных руках ее тонкий, гибкий стан.
Полька склонила голову ему на плечо и, стараясь заглянуть в глаза, защебетала, как ласточка:
– О, мой Борис, видно, прошли злые дни, миновало лихое горе; ты испытывал меня, мою любовь, но ты узнал, что я люблю тебя, и теперь наступит для меня рай. Так ведь? Скажи? Пойдем, пойдем!.. Уведи меня отсюда, из этого мрачного подземелья, где я так много безвинно страдала…
Но князь уже отвел свои руки от нее, и она подняла голову.
– Ты увидишь сына! – начал он, но она опять остановила его и, вся сияя материнским счастьем, залепетала:
– Сына? Боже, я увижу своего малютку! Борис, ты добр, и я виновата перед тобой. Я проклинала тебя, призывала на твою голову всевозможные беды и несчастья, а ты думал о моем малютке…
– Но он и мой, Ванда! – напомнил Пронский.
– Милый мой! – прошептала Ванда, обвивая его шею руками и забывая, что она еще в темнице. – И твой сын – наш сын! Но пойдем же, пойдем скорее к нему!.. Что ж ты медлишь? Или он болен? – с невыразимым страданием произнесла она. – И ты пришел сказать мне, что надежды нет, что жить не для чего?
– Нет, он жив и… и здоров, но, Ванда, слушай!
– Да, да! Я буду слушать, но пойдем, пойдем отсюда, пойдем скорее! Разве ты не видишь, что я задыхаюсь здесь, что здесь темно и смрадно, как в могиле, что здесь дышать нечем… Я долго жила здесь, много мучилась, но тебе все простила: и свою загубленную молодость, и исчезнувшую красоту, и даже то, что ты отнял от меня малютку, не дав мне насладиться моей любовью. О, ты не знаешь, что переживает мать, давая первый поцелуй своему ребенку!.. Надо самому испытать это, надо быть матерью, чтобы понять это! И вот за то, что ты обещаешь мне дать это наслаждение еще раз… много раз… я прощаю тебе все, я забуду все, что ты мне сделал…
X
Княжна Ванда
Борис Алексеевич резко остановил ее:
– Постой же, княжна…
– Опять! – вскрикнула она, широко раскрывая глаза, которые постепенно приобретали выражение ужаса. – Опять ты меня так называешь?
– Постой, Ванда! – поправился князь. – Ты все так же строптива! Я пришел за тобой, уведу тебя отсюда, дам тебе свидеться с… сыном, но прежде всего ты должна обещать мне исполнить мою волю.
Ванда понемногу отступала к двери и нетерпеливо взялась за замок.
– Ты должна написать отцу, – продолжал между тем князь, отчеканивая каждое слово, – что все про меня ему наклепали, что ты бежала с моим стремянным Лукою, что у тебя от него и сын…
Ванда с пронзительным криком отскочила от двери и заломила руки.
– Опять то же! – воплем вырвалось у нее. – Опять это гнусное предложение, опять эта ложь!.. О изверг, что ты хочешь от меня? Разве ты мало еще мучил меня?
– Ты хочешь видеть сына? – холодно спросил Пронский.
Она застонала и как подкошенная повалилась на солому.
– Такою ценой? Ценой его позора? – простонала она.
– Иначе ты его никогда не увидишь и умрешь здесь, в подземелье.
– Палач! Изверг! – закричала, впадая в исступление, пленница. – Нет, я этого никогда не напишу, не дам тебе торжествовать, гнусный злодей! Я жена твоя и умру ею; я не отниму у своего сына имени, принадлежащего ему!
– Баба, – с презрением произнес князь. – Разве ты забыла, что я один судья и волен назвать тебя своей княгиней или нет?
– Лжешь ты, змей! Мучил меня угрозами, что не поп нас венчал, что не князем крещен мой малютка, лукавишь все, лжешь… Знаю, что я венчана с тобой по закону и что наш сын – законный и единственный твой наследник!
Князь угрюмо смотрел на молодую женщину; при каждом ее слове, при каждом ее выкрике в его стальных, холодных глазах вспыхивали зловещие огоньки.
– А! Значит, тебе все известно? Ефрем сказал? – И князь плотно сжал губы. – Ну, поплатится он мне за это.
Ванда спохватилась, что нечаянно выдала человека, горячо сочувствовавшего ей, но такого же беспомощного, как и она, и попыталась защитить его:
– Никто ничего мне не говорил… сама догадалась. Если бы мы не венчаны были, не боялся бы ты удушить меня…
– Ладно! Не вызволяй Ефрема – будет помнить, старая лисица, как языком звонить. А ты, княгинюшка, – ядовито произнес он, – поразмысли, как это я могу у двух жен мужем законным быть?
– Ведь первая-то жена твоя в монастырь ушла?
– Ушла, да назад вернулась. Вот ты и раскинь умом, чей я муж законный?
– Я пойду к ней… вымолю сожаление к себе и сыну.
– Эвона! – протяжно свистнул князь. – Она, поди, и имя твое слышать не захочет.
– Не ради меня она в монастырь пошла.
– Да знала, чай, она, что ты у меня зазнобушка.
– Зазноба! – хватаясь за голову, простонала Ванда. – Зазноба! Я, дочь люблинского воеводы, дочь славного князя Ключинского, зазноба русского боярина, исконного врага нашего!
– Ну, будет юродствовать! – сурово перебил ее князь. – Думала бы прежде, когда молодца по веревочной лестнице к себе в горенку принимала.
Точно раненная, воспрянула молодая женщина и гордо выпрямила свой гибкий, невысокий стан.
– Ты… ты смеешь теперь укорять меня, что я принимала тебя в своей горнице? О, будь проклят тот час, когда я впервые увидела твое лживое лицо, услышала твой гнусный голос, когда я поверила твоим льстивым речам! О, пусть будет проклят самый день моего рождения за то, что я обманула отца и доверилась тебе…
– Ну, будет! – остановил ее Пронский. – У вас, у баб, только и есть, что или на коленях метаться, или проклинать походя, а нет того, чтобы умом раскинуть – мол, насильно мил не станешь. Любил я тебя, паненка, чудилось мне, что никого больше так не полюблю! Ну, что же, видно, за себя никому не ответить… Не люблю я тебя больше! Другую полюбил, да как полюбил!.. Ах, как полюбил! Лют я был, сказывали, а теперь еще лютее стал, в крови хочу стон сердца потопить!
Он умолк, сел на табуретку и склонил голову на грудь.
А княжна стояла, прислонившись к земляной стене своей темницы, и уже без злобы и ненависти глядела на это все еще дорогое ей, когда-то безумно любимое лицо, теперь такое несчастное, такое исстрадавшееся. Она забыла на мгновение все окружающее, и чудились ей апрельский вечер, синее бесконечное небо с пробегавшими по нему розоватыми облачками, вековые дубы и расчищенная, нарядная аллея Саксонского сада в Варшаве с разношерстной, нарядной толпой, сновавшей по ней пешком и в богатых экипажах.
Вот мелькнул экипаж с красавицей Любомирской; вот князь Понятовский на вороном скакуне, а вот и чудный боярин, в собольей шапке, правит удалой тройкой; он часто и подолгу ездит по главной аллее, замедляет бег своих белых коней и не сводит холодных, каких-то загадочных очей с раскрасневшегося личика Ванды Ключинской, дочери воеводы люблинского, только что приехавшего в Варшаву, чтобы представить свою Ванду ко двору короля польского Яна Казимира.
Ванда Ключинская сразу была признана первой красавицей; вся польская знатная молодежь готова была положить к ногам княжны свои имена и богатства, но она спокойно взирала на это поклонение, и ее сердечко не било тревоги. Воспитанная стариком отцом, рано лишившаяся матери, Ванда не придавала никакого значения блеску и шуму светской жизни. Она любила уединение, тихие задушевные беседы и свой родной Люблин с домом, окруженным тенистым садом и бесконечным простором полей.
Ванда сильно смутилась и не знала, куда спрятать свое свежее зардевшееся личико, когда отец и князь Чарторийский подвели к ней высокого боярина. Он устремил на нее свои глаза и точно вмиг заколдовал ее взглядом. Ее сердце трепетно часто забилось, а синие глаза полузакрылись.
Князь говорил по-польски, и его речь зажурчала, как светлые воды Вислы. Ванда слушала и млела, и легкий сладостный трепет пробегал под ее светло-зеленым кунтушом с бобровой оторочкой. Молодая, еще не вполне развившаяся грудь вздымалась порывисто, неровно…
Потом она слышала много ужасного, много сказочного об этом русском богатыре. Княгиня Любомирская на одном балу, не заметив Ванды, рассказывала, как одна полька, жена небогатого чиновника, из любви к нему кинулась на его глазах в Вислу, а он даже пальцем не пошевелил, чтобы спасти ее. Другой раз Ванда услыхала, как его имя связали с именем самой Любомирской, и сердце Ванды билось все сильней, все трепетнее. А он, этот чародей, стал неотлучно преследовать ее своим вниманием.
Отец поощрял эти ухаживания, потому что князь Пронский считался влиятельным человеком при русском дворе, с которым король Казимир вел важные переговоры, и потому еще, что князь считался богатым и знатным боярином, и, следовательно, княжна Ключинская не могла унизить себя, позволяя ухаживать за собою родовитому русскому князю.
Эти ухаживания сближали молодых людей; юная, неопытная девушка и много переживший тридцативосьмилетний мужчина находили, о чем беседовать, и, конечно, не скучали в обществе друг друга.
В воспоминаниях Ванды мелькнули жаркий летний день, тенистый сад в старинном замке Ключинских, в Люблине.
Солнце печет; тихо кругом; безоблачное небо опрокинулось над зеленым густым лесом, да чуть слышно журчит неподалеку светлый ручеек. Ванда скинула сапожки, отбросила на траву шляпу и спустила в воду свои белые ножки. Вода перебегала по ее пальцам, щекоча и охлаждая ноги. Ванда опрокинулась на траву, заложила под распустившиеся волосы руки и устремила взор на него. Знойная истома, страстная нега пробегали по ее телу; ее губки полуоткрылись, точно ища поцелуя, а из глаз тихо текли слезы.
Ванда плакала! Ванда грустила! Недавно вернулась она с отцом из Варшавы, где он, к крайнему своему сожалению, ни за кого не выдал свою красавицу дочь. Она упорно отказывала самым блестящим женихам, отговариваясь молодостью и желанием еще пожить вместе с отцом. Втайне же она ждала предложения Пронского и, хотя знала, что препятствий к браку будет немало, надеялась все-таки их побороть. Но князь Пронский предложения не сделал, а внезапно уехал в Россию.
Прошел целый год, княжна понемногу стала успокаиваться; ее сердце печально, но уже без прежнего томления вспоминало красивого боярина; отец стал опять поговаривать о поездке в Варшаву, и Ванда охотно выслушивала его предложения.
Вдруг Пронский неожиданно приехал в Люблин к самому воеводе Ключинскому с какими-то тайными поручениями от царя. Он представился княжне, долго смотрел ей в глаза, потом все время стал проводить, запершись с князем Ключинским.
Опять всколыхнулось и поднялось затихшее было в сердце княжны чувство. Она ходила как потерянная, томясь тоской; горячие слезы навертывались на ее глаза; она уходила из дома и в холодной свежей траве прятала свое горе, свои слезы и свою любовь. Так и в тот жаркий день она пришла поведать ручью, что князь скоро уезжает, что он о ней и не думает и слова еще не сказал ей ласкового, а уже уезжает в свою противную Московию…
Она так замечталась, что не слышала тихих, осторожных шагов по мягкой душистой траве, только слабо вскрикнула, когда две сильных руки охватили ее стан. Однако она тотчас же смолкла, потому что ее уста крепко целовал ее милый, ее любимый… потом стал целовать ее мокрые ножки, разметавшиеся волосы…
О, много-много счастливых часов и дней провели они сперва на берегу того ручья, где в первый раз он целовал ее, потом у нее в комнате, а затем по дороге в холодную, снежную Москву!
Жизнь в Москве промелькнула как сон. Болезнь, рождение ребенка и наконец эта страшная могила, где из прежней красавицы она превратилась в жалкую пленницу.
Разве это было не волшебство, что Пронский, любящий, нежный, вдруг разлюбил ее, а разлюбив, не отослал назад к отцу?
– Бедный отец! – прошептала несчастная жертва любви. – Я сократила своим бегством дни его жизни, а теперь и совсем убью его, если возведу на себя этот позор. Он и не знает, что важные бумаги передала я тебе, он не подозревает, что я предательница своей родины; он поверил, что стремянный Лука обокрал его и ты жестоко наказал его за это. О князь, отпусти меня! – взмолилась она.
– Завтра же отправлю, если ты напишешь требуемое письмо!
– Но это – позор, позор! Боже, разве я мало вынесла, мало искупила свой грех?.. И для чего тебе это надо?
– Без этого я тебя не отпущу, – сурово повторил князь. – Или ты умрешь здесь, или дашь это письмо!
– Сжалься! – ловя его колени, молила Ванда.
– Я сказал, и так будет!
– Ты ответишь за мою смерть! – крикнула Ванда.
– Никто, кроме Ефрема, не знает о тебе… А он скоро замолчит! – зловеще произнес князь.
Ванда в ужасе отшатнулась от него.
– Убийца! – с невыразимым презрением прошептала она.
– Да, я не стесняюсь с теми, кто становится мне на дороге.
– Так рази же своей рукой грудь, которую ты ласкал, на которой клялся быть мне защитником! – вскрикнула Ванда, подставляя ему свою исхудалую обнаженную грудь.
– Оставь меня! – оттолкнул ее Пронский. – Слушай! Я долго с тобою валандался и честью и угрозами. Вот тебе мое последнее слово: через три дня чтобы было сделано по-моему; Ефрем придет к тебе с бумагой; напишешь, что я приказал, – волю получишь, сына увидишь, не напишешь – замурую тебя здесь и околевай, как собака! Прощай! И то закалякался я с тобой! – И, не взглянув на свою жертву, Пронский вышел из подземелья, плотно закрыв железную дверь, о которую с воплями билась когда-то знатная польская княжна.
XI
Трапеза
Когда князь закрыл за собой крышку и поставил фонарь на пол, он оглянул шкаф.
Ефрем стоял у стены, и при слабом мерцании фонаря князь не заметил ни смертельной бледности, разлитой по лицу старика, ни ужаса, застывшего в его слезящихся полуслепых глазах.
Ефрем многое расслышал из того, что говорил князь в подземелье, слышал он и угрозу, посланную ему князем, и затрепетал всем своим тщедушным телом. Но не за себя, как и предполагал боярин, задрожал старик; он испугался за внучку свою, сиротку, девушку шестнадцати лет, единственным защитником которой был он, дряхлый, семидесятилетний дед.
Внучкой этой князь держал Ефрема в своих руках.
Ничего особенного не было в молодой девушке: ни красы, ни ума; всего и было-то, что коса русая до колен да лицо румяное; зато нравом веселым, смехом беспечным всякому мила была Ефремова внучка Ариша. На нее давно стал поглядывать боярин, да хранили пока ее молитвы деда да его подслеповатые глаза.
И вот вдруг услышал дед, что погрозил боярин. «Польская княжна» сгоряча да с обиды, должно быть, головой его выдала, и Ариша теперь за него ответ даст, за старого, жалостливого, за то, что он чужую княжну пожалел, а о своей родной внучке и не подумал.
Знал старый ключник, что боярин не простит ему, если он все полячке расскажет, что венчались они как следует, что ее сын и в книги боярские записан будто от жены, а от какой – не помечено; многое еще Ефрем утаил от княжны, а именно, что ее сын помер давно и она напрасно, из желания свидеться с ним, согласится на все; что отец проклянет ее, когда узнает про ее бегство будто бы со стремянным, а главное – не сказал ей Ефрем, что все ее приданое, и деньги и жемчуга, которые прислал ей отец, когда узнал, что она хотя и против его воли, но честью повенчана со знатным русским боярином, князь себе оставил и из-за них хочет опозорить бедную и ни с чем отослать ее на родину. Всего этого Ефрем еще не сказал, пожалев княжну, а теперь и в том немногом, что сказал, каялся.
Стоя над подземельем и приникнув ухом к скважине, слушал старик, и его сердце разрывалось от жалости при звуках горестных стонов и мольбы бедной пленницы. Сколько раз хотелось ему захлопнуть крышку и, выйдя из шкафа, погрести в подземелье своего жестокого боярина, чтобы тем навсегда избавить всех от его кровожадности. Но ведь вместе с князем погибла бы невинная княжна, и старый ключник колебался, отбегал от крышки и молил Создателя спасти его от злого искушения…
Князь сумрачно пошел по светлым комнатам в большую палату; время от времени он со злорадной усмешкой посматривал на торопливо распахивавшего перед ним двери Ефрема.
Старый слуга шел пошатываясь, ничего не видя перед собой от застилавших его глаза слез. Связка ключей тихо побрякивала у него на левом боку, и он дрожащими пальцами мог едва находить нужный ему ключ.