Полная версия
Победный ветер, ясный день
– Но теперь-то я с тобой! И знаешь, тот, который появится, рано или поздно, думаю, он будет похож на тебя. Он будет вылитый ты…
На следующее утро отец не вышел к общему завтраку. Это было вопиющим нарушением распорядка, за которым строго следила Виктория Леопольдовна. Отец никогда не нарушал распорядка. Он не нарушил бы его и сейчас, если бы не умер. Во сне. Сердце, полное любви к Лене и любви к матери, не вынесло глухой стены вражды между ними. Он умер, и никаких общих завтраков больше не будет. И ничего не будет.
Ничего.
Похороны Лена помнила смутно. Скромные, приглушенные похороны. Пришли друзья отца по университету и несколько соратниц Виктории Леопольдовны – таких же, как она, академических вдов. На Лену вдовы подчеркнуто не обращали внимания. Плевать ей было на их внимание. Плевать ей было на все.
Отец – вот кто был важен ей. И теперь его не стало.
И Лены не стало. То есть существовала темно-рыжая оболочка, но под этой оболочкой все выгорело дотла. Выгорело и покрылось слоем золы.
Пепелище.
Именно на это пепелище и пришла Виктория Леопольдовна.
– Я жду вас к завтраку уже десять минут, милочка, – сказала она, как обычно поджимая губы. – Вы живете в нашем доме два года. Пора бы уяснить, что существуют вещи незыблемые. Не зависящие ни от чего. Ни от чего, вы слышите! Порядки устанавливал даже не… покойный Анатолий. Порядки устанавливал сам Аристарх Дмитриевич. И не вам их менять.
Странно, но именно ненависть старой карги, такая живая, такая восхитительно упругая, ненависть с бровями вразлет, горячечным румянцем и юным блеском глаз, – эта ненависть и вытянула Лену. Теперь они с Викторией Леопольдовной цеплялись за свою взаимную неприязнь, чтобы заглушить чувство потери. Все лучше, чем ничего. Неприязнь не прошла даже тогда, когда старая карга слегла. Чтобы больше никогда не подняться. Молодой врач-интерн, пришедший освидетельствовать больную, видимых нарушений опорно-двигательного аппарата не обнаружил, отчего у больной отказали ноги, объяснить не смог и назначил Лене свидание, что было совсем уж бесперспективно. Лена вежливо отказала, а интерн еще долго витийствовал о неизученной природе такого вот паралича на нервной почве.
– Самодурствует старуха, – ухмыльнулся он напоследок. – Наплачетесь вы с ней. Мой вам совет: найдите сиделку пожестче, с такой церемониться – себе дороже. Она из вас все жилы вытянет, знаю я эти интеллигентные мумии. А лучше сдайте ее в приличный интернат, пока не поздно…
– Пошел вон, – сказала Лена, удивляясь своей невесть откуда взявшейся ярости.
То же самое она услышала от старой карги, когда – после визита интерна – робко зашла к ней в комнату.
– Подите вон, милочка. – Виктория Леопольдовна царственно указала ей на дверь. – Вам здесь делать нечего. Даже Аристарх Дмитриевич не входил сюда, не постучавшись.
Хорошо еще, что не по предварительной записи!
– Я просто хочу помочь, Виктория Леопольдовна… Я сделаю все, что нужно.
– Не стоит утруждать себя. Если вы печетесь о квартире, то можете не волноваться. Она и так достанется вам. Благодарите покойного Анатолия, в своем завещании он объявил вас единственной наследницей.
– Но…
– С мертвыми не рискну спорить даже я. Вы добились, чего хотели. Можете торжествовать.
Никакого торжества не было, хотя Лена все еще винила старую каргу в смерти отца. Никакого торжества не было, и как-то само собой получилось, что Лена стала и медсестрой, и сиделкой, и поварихой. Вся ее жизнь сосредоточилась теперь на вздорной старухе – ведь Виктория Леопольдовна была единственной, кто еще связывал ее с ушедшим отцом. Лена быстро научилась больничным премудростям и знала теперь, как мыть паралитиков, как переворачивать их, чтобы не было пролежней, как ставить им уколы… По вечерам Лена читала старой карге книги из личной библиотеки Аристарха Дмитриевича – все больше неторопливые, давно угасшие фолианты: Филдинг, Стерн, Теккерей, Диккенс.
– У вас, милочка, каша во рту, – едко замечала старуха после двух часов непрерывного чтения. – Нужно работать над дикцией.
И Лена работала – исступленно, до боли в одеревеневших губах. Через полгода непрерывных занятий она легко бы выдержала конкурс на чтеца-декламатора. Вот только чтецы-декламаторы никому не требовались.
Требовались деньги на поддержание существования. А денег как раз и не хватало. Ни Лениной крошечной стипендии, ни академической пенсии старухи. Тогда-то и было решено заложить в ломбард фамильный перстень Виктории Леопольдовны – роскошный сапфир в золотой оправе. И с маленькими бриллиантами вокруг большого камня.
– Не вздумайте присвоить его, милочка, – напутствовала Лену старая карга. – Этот перстень всегда принадлежал только Шалимовым. Он не терпит самозванцев.
Уж лучше алчные ростовщики, чем самозванцы, которые из-под тебя горшки выносят, прелестная политика!
До ломбарда Лена так и не дошла: отдать шалимовскую драгоценность в чужие равнодушные руки казалось ей святотатством. В конце концов, она взрослый человек, выкрутится как-нибудь…
…Тема с сапфиром всплыла за сутки до смерти Виктории Леопольдовны. Старуха угасала, даже ее обычная бодрая ненависть к Лене начала давать сбои.
– Покажите-ка мне квитанцию из ломбарда, – сказала карга после очередной порции Диккенса. – Все забываю спросить вас о ней.
– Да, конечно… Вот только не помню, где она, – тотчас же нашлась Лена. – Кажется, я ее потеряла.
– Лжете, милочка. – Виктория Леопольдовна отвернулась к стене и добавила совсем тихо: – Надеюсь, что лжете… Анатолий вас боготворил, уж не знаю за что… А теперь уходите. Мне нужно побыть одной.
Она умерла, как хотела: в полном одиночестве, так и не признав Лены. И без того холодный дом превратился в ледяную пустыню, по которому бродили одни лишь продрогшие воспоминания. Но Лене не было места даже в этих воспоминаниях.
И тогда появился Гжесь.
Он был далеко не первым, кого Лена приводила в стылые руины на Васильевском, чтобы хоть чуточку согреться. Но он был единственным, кто остался.
Гжесь не был похож на отца, более того, он был полной его противоположностью. Черный, как смоль, с повадками восточного бая (даром что поляк с хвостатой обрусевшей родословной), бесшабашно-наглый, циничный – даже в период глухариного токования. Ум Гжесю успешно заменяли темперамент и память на цитаты из постмодернистских пьес. Качества, необходимые актеру, но совсем уж непригодные для долгой счастливой жизни.
Когда Лена поняла это, Гжесь уже успел надеть ей на палец кольцо и утвердиться в профессорском доме. Но сначала была постель, растянувшаяся на целый месяц. Гжесь оказался опытным любовником, а Лена – примерной ученицей (со склонностью к импровизации и дополнительным занятиям по предмету). Их страсть оказалась настоящей сибариткой: она хотела хорошо одеться, была не дура выпить и посидеть в дорогом кабаке. Их страсть не была самодостаточна: она обожала шумные компании, легкий петтинг при свидетелях, прогулки по Неве на зафрахтованном пароходике с обязательным сексом в машинном отделении. Их страсть жить не могла без наперсников и наперсниц, жрущих и пьющих в три горла.
На поддержание страсти были ухлопаны остатки библиотеки и кузнецовского фарфора, три серебряных подсвечника, индийская резная ширма из сандала и скульптурная миниатюра Лансере «Побег из горского плена». Лишь поясному портрету Аристарха Шалимова кисти Павла Корина удалось устоять. По той простой причине, что Гжесь почти не разбирался в художниках и живо реагировал лишь на Репина, Шишкина и Бориса Валеджо.
Лишившись материальной базы, страсть поскучнела. Не то чтобы она исчезла совсем, но стала заметно сдержаннее. Гжесь наконец-то устроился в хороший театр (на плохие роли). Потом был театр похуже, потом – кукольный театр, а потом на горизонте Гжеся нарисовался Гавриил Леонтьевич Маслобойщиков. В лучшие свои годы Маслобойщиков был режиссером ТЮЗа и даже поставил несколько нашумевших спектаклей. Лучшие годы быстро закончились – по причине длительных запоев Гавриила Леонтьевича. Теперь (в свободное от белой горячки время) Маслобойщиков занимался стыдливой «школьной антрепризой». А проще – чесом по школам с пустяковыми детскими спектаклями. Труппа Гавриила Леонтьевича была немногочисленной и состояла из самого Маслобойщикова, его жены Светани – потертой провинциальной примы с замашками Сары Бернар и травестюшки Афины Филипаки. Лучшего тюзовского поросенка сезона 1999 года. На монументальное «Афина» лучший тюзовский поросенок откликался неохотно, предпочитая уменьшительно-ласкательное «Афа». «Афой» Афину Филипаки называли еще в хореографическом училище.
Маслобойщиков совратил Гжеся у тогда еще существовавшего блошиного рынка на Седьмой линии. Гжесь выполз из метро «Василеостровская» с твердым намерением посетить забегаловку «Хачапури». Тут-то он и наткнулся на мэтра, который пытался сбыть с рук бюстик Станиславского. Поначалу Гжесь принял Станиславского за Немировича-Данченко, а Маслобойщикова – за алкаша-экстремиста. Недоразумение, впрочем, быстро разрешилось, и в «Хачапури» они отправились вместе. После пятой рюмашки Гжесь был зачислен в штат театра «Глобус» (именно так гордо именовалась «школьная антреприза») и с лету получил роли всех героев-любовников во всех репертуарных пьесах «Глобуса» – лешачка, бесхвостого волчары и слоненка Бимбо.
– Судя по твоей унылой физиономии, у тебя есть жена и тачка. – Несмотря на разлагающее влияние спиртного, Маслобойщиков не утратил способности к психоанализу.
Престарелая «шестерка» у Гжеся действительно была – именно в нее трансформировались денежки, вырученные от продажи скульптурной миниатюры Лансере «Побег из горского плена». Известие о «шестерке» самым благоприятным образом сказалось на настроении Гавриила Леонтьевича Маслобойщикова.
– Отлично. Труппа должна быть мобильной, а декораций у нас немного, в багажник влезут. У тебя жена, часом, не актриса?
– Бог миловал, Леонтьич! – Гжесь подпрыгнул на стуле и даже осенил себя мелким крестным знамением.
– Это жаль. Еще одна баба нам не помешала бы. Разбегается труппа, сил нет! А замыслы – масштабные. Вплоть до древнегреческих хоров…
– Ну-у… Женка-то у меня вообще ничего, фактурная. Для древнегреческих хоров бы подошла.
– Вот и ладушки. Если что, мы и ее выдернем. Лишняя копейка вам никогда не помешает. Ты как, не возражаешь?
Возражений не последовало, и оба раздухарившихся прихвостня Мельпомены сдвинули рюмки.
…Через три часа плохо стоящий на ногах Маслобойщиков был представлен Лене как худрук и главреж. Его театр соответственно – как лаборатория духа, форпост искусства и камертон нравственности. Облобызав «нефритовые» пальцы очаровательной амазонки, «о, злодей, скрыл от Мастера прелестницу жену!», Маслобойщиков тут же нарисовал перед Леной фантастические перспективы «Глобуса»: малая сцена, экспериментальные постановки с прицелом на коммерческий успех, театральные фестивали в Эдинбурге и Авин… Слово «Авиньон» Маслобойщиков выговорить так и не сумел и отправился в ванную – блевать.
– Что это за тип? – поинтересовалась Лена у мужа, прислушиваясь к подозрительным звукам в ванной. – В какой ночлежке ты его подобрал?
– Тсс… – Гжесь приложил палец к губам. – Я понимаю, художника обидеть может всякий. А он, между прочим, режиссер от бога. Глыба. Талантище. Мейерхольд и Товстоногов в одном флаконе. Ты что-то имеешь против?
Против Мейерхольда и Товстоногова у Лены аргументов не нашлось.
– Значит, ты будешь работать у этой глыбы?
– Мы. Мы будем у него работать.
Справедливости ради нужно отметить, что работы у Лены оказалось немного. Постоять у правой кулисы с переносной лампой, изображая умиротворенное солнце. Постоять у левой кулисы с двумя китайскими веерами, изображая подгулявшие волны. Постоять у театрального задника с бутафорским лопухом, изображая волнующийся лес. Иногда Лена подменяла Афу Филипаки: у Афы – единственного вменяемого человека из всего не совсем здорового коллектива «Глобуса» – в последнее время появились кое-какие перспективы. Сама Афа, из чисто актерского суеверия, рассказывать о них не хотела – даже Лене, с которой неожиданно и быстро сблизилась. В отличие от всех других членов труппы, и Лена, и Афа имели еще один, не связанный с «Глобусом», источник дохода. Лена продавала псевдофранцузскую косметику в ларьке на станции метро «Маяковская», Афа же разносила этот суррогат по электричкам ломоносовской ветки. Вкупе с пивом, фисташками, электродрелями «Бош» и лежалой желтой прессой. Свой немудреный бизнес Афа Филипаки называла красивым и малопонятным словом «джусерство».
Лена и сама бы переквалифицировалась в джусеры, если бы электрички не имели конечных остановок. О, если бы только электрички не имели конечных остановок! Она бежала бы куда глаза глядят, она вскочила бы на подножку последнего вагона, подставила лицо ветру свободы, а потом… Потом разорвала бы паспорт со штампом о браке и с упоением наблюдала бы, как клочки постылого документа бессильно ложатся на насыпь и исчезают в ближайшей лесополосе.
Точно так же исчезнет квартира отца, стоит ей только начать бракоразводный процесс. Гнездо, которое она так и не сберегла. Поднаторевший в продаже имущества Гжесь разменяет ее с оперативностью блохи.
– Где только были мои глаза, когда я выходила за тебя замуж?! – Очередной артиллерийский залп не достиг цели: Гжесь уже успел передислоцироваться с кровати в кресло и натянуть джинсы.
Дальнейшая тактика ясна: за джинсами последуют рубашка, носки и перенесение боевых действий на кухню. Но до кухни дело не дошло. Между рубашкой и носками раздался телефонный звонок.
– Это тебя, – сказал Гжесь, рассеянно выслушав стенания в трубке. – Твой хачик. Требует, чтобы ты немедленно появилась на работе.
– Странно… Он не сказал, что произошло?
– Нет. Он только сказал, что дело не терпит отлагательства. И посоветовал взять машину. Что, дневную выручку профукала?
Самое время нанести очередной фланговый удар по Гжесю: вот кто умеет профукивать, просаживать, проматывать, пускать по ветру!.. Но никакого удара Лена не нанесла, и это вступало в противоречие со всем ходом войны. Да что там пигмейская война – вот уже три дня Лена находилась в противоречии сама с собой.
И все из-за пятницы.
Из-за проклятой благословенной пятницы, после которой жизнь ее резко изменилась. Нет, внешне все осталось как и прежде, включая стычки с Гжесем и даже торопливую, отдающую мокрой собачьей шерстью, оскорбительную для обоих постель.
Но это не значило ровным счетом ничего.
И Гжесь не значил ничего. И вся ее жизнь не значила ничего. И никчемный парфюмерный закуток на метро «Маяковская» не значил ничего. То есть, конечно же, значил, но с тем же успехом это могло быть все что угодно: вагон метро, магазинчик дешевой белорусской обуви, крошечное плато на вершине Эвереста…
Они все равно должны были встретиться.
Вся ее жизнь была лишь подготовкой к проклятой благословенной пятнице. Лене ничего не стоило уйти с работы на полчаса раньше. На десять минут раньше. На минуту. Тогда встреча бы отложилась и перенеслась бы в вагон метро, магазинчик дешевой белорусской обуви, на крошечное плато на вершине Эвереста.
Неважно куда – ведь они все равно должны были встретиться.
Он не был похож на отца, как и Гжесь. Но по-другому не похож. То есть сам отец мог бы быть таким, как Он. Если бы на него всю жизнь не давила Виктория Леопольдовна. И поясной портрет академика Аристарха Шалимова кисти художника Павла Корина. И если бы в детстве он так не боялся разбить любимый сервиз математических светил Перельмана и Асатиани.
Случилось то, что случилось: в проклятую благословенную пятницу она не ушла раньше, а Он не пришел позже, чем было нужно. Она не закрылась ровно без пяти десять, как это обычно и бывало, – а все из-за закапризничавшего кассового аппарата. Лена провозилась с ним чуть дольше, чем нужно, вымазав пальцы в чернилах. «Дольше» укладывалось в минуту с четвертью, но темноволосому ангелу хватило и этого смешного временного промежутка. Ангел спустился на землю, заложил крылья за спину и рассеянно взглянул на ассортимент. Она заметила Его первой. Ему было все равно, что покупать, Лена сразу это поняла. Ему не были важны ни упаковка, ни цена, Его не смущало даже сомнительное ларечное качество.
– Туалетная вода для любимой девушки? – безнадежно спросила Лена. – Может быть, духи? Есть пробники… Очень качественные.
Пробники были отнюдь не качественные, а у Него наверняка есть девушка. Само совершенство, влюбленная кошка с прохладными губами; ухоженная журналисточка или дизайнер по интерьерам. Вместе они не живут, это убивает страсть. По этой же причине в ухоженном доме ухоженной журналисточки нет Его комнатных тапок (комнатные тапки и страсть несовместимы). Но есть зубная щетка, бритва и гель после бритья. В ухоженном доме ухоженной журналисточки они ходят босиком по полам с подогревом и занимаются любовью на черных простынях. Иногда они торопливо и без всякого удовольствия изменяют друг другу – только для того, чтобы лишний раз убедиться: «Ты единственная, любовь моя», «Ты единственный, любовь моя»…
Именно об этом и перешептываются их сплетенные тела на черных простынях:
«Ты единственная, любовь моя!»
«Ты единственный, любовь моя!»…
– …Знаете, духи мне ни к чему…
Он никогда не станет покупать духи для своей ухоженной журналисточки в первом попавшемся ларьке у метро, какая же ты дура, боже мой! Журналисточка сама выберет их в фирменном магазине, а Он только оплатит сумасшедше дорогой подарок, поцеловав ее ложбинку на затылке: «Ты единственная, любовь моя!»…
– Мне нужно что-нибудь для приятеля.
– Одеколон? Может быть, набор с лосьоном и гелем?
– Наплевать, что именно, он все равно никогда ими не воспользуется… Чем глупее и дороже, тем лучше…
У Него были глаза бога, разжалованного в ефрейторы за нарушение устава караульной службы; глаза мальчика, только что похоронившего жука-носорога; глаза змеи из заброшенного азиатского храма – тягуче-ленивые, немигающие… Их укус смертелен, а противоядия не существует.
Лены Шалимовой, торгашки из ларька, для Него – готового согрешить со всем миром – тоже не существует. Таково положение вещей, и изменить это положение невозможно.
…Он смел первый же предложенный ею запах. Запах стоил почти две тысячи – глупее и дороже не придумаешь. Лена не помнила, как выбила чек, зато хорошо запомнила, как Он сунул упаковку с одеколоном в карман жилетки. Упаковку с одиноким чернильным отпечатком (о, ужас!) ее большого пальца. И сразу же забыл о купленном одеколоне.
– У меня нет любимой девушки, – сказал Он.
И Лена засмеялась – от жалости ко всем неучтенным ухоженным журналисточкам, дизайнерам, а также к моделям и модельерам, портье и сомелье, студенткам и аспиранткам, актрисам, певицам, домохозяйкам и приходящим няням. Всем тем, кому Он мог прошептать, вытянувшись на черных простынях: «Ты единственная, любовь моя!..»
Мог – и не прошептал.
– У меня нет любимой девушки. Хотите быть моей любимой девушкой?
– Хочу, – сказала Лена.
– Когда вы заканчиваете работу?
– Уже закончила.
– Очень хорошо. Я приглашен на одну вечеринку. Хотите, пойдем вместе?
– Хочу, – сказала Лена. – Но мне нужно десять минут, чтобы снять кассу…
– Я подожду…
Он не шутил. И его глаза – тягуче-ленивые, немигающие – не шутили. Он готов был согрешить со всем миром, но хотел – с ней, Леной Шалимовой, торгашкой из ларька. Лена твердо знала, что так не бывает. И твердо знала, что бывает именно так. И ей было совершенно наплевать, что случится завтра, потому что завтра она будет думать о том, что случилось вчера.
Она будет думать об этом очень долго.
Ни в какие десять минут она не уложилась: из-за тягуче-ленивых глаз, свернувшихся клубком в ожидании. Цифры путались и сбивались, рубли прикидывались копейками, копейки – рублями, к тому же где-то затерялись «Turbulence» (по восемьсот) и задиристый подростковый «Jeans Boys» (по триста двадцать).
Он заглянул в ларек, когда Лена, отчаявшись, решила задекорировать неуловимый «Турбуленс» под два проданных еще вчера крема от морщин.
– Вот что… У меня сейчас нет времени. Вот, возьмите… И позвоните обязательно. Завтра. А лучше сегодня – вечером, ночью, когда хотите… Только обязательно, слышите!.. Обещаете мне?
– Да, конечно…
Он был явно чем-то взволнован. Нехорошо взволнован. Как будто за эти десять минут ожидания случилось что-то непоправимое. А может, за последнюю минуту. Или за последнее мгновение. Непоправимому вполне хватает мгновения.
Лена тотчас же дала себе слово не выскакивать за ним как оглашенная. И все равно выскочила. Это был жест отчаяния – Он растворился в толпе, исчез, уполз в свой заброшенный азиатский храм. Он оставил Лене лишь визитку с восхитительно красивым созвучием имени и фамилии. Лена знала эту фамилию – темно-синюю, непрозрачную, фамилию из высокого флакона духов покойной Виктории Леопольдовны.
* * *…Никогда, никогда еще чутье не подводило Бычье Сердце.
Простак Гурий, способный расследовать разве что дела о кражах носовых платков и детских лопаток из песочницы, выдвинул версию об ограблении и угоне дорогущей иномарки. Девяносто девять тысяч долларов и сам «Лексус» того стоили. В обширной практике Бычьего Сердца бывали случаи, когда людей укокошивали и за гораздо менее значительную сумму. За триста рублей в кошельке и килограмм полтавской полукопченой. За финскую кожаную куртку, оказавшуюся впоследствии голимым китайским кожзамом. За бутылку водки. И просто – за красивые глаза.
О, как Бычье Сердце хотел бы поверить в немудреную версию об ограблении! Искренне и безоглядно – как в существование Бога (душу мать!), как в существование летающих тарелок, снежного человека и лох-несского чудовища. Но вера, как это обычно и случается, быстро увяла под грузом бесстрастных фактов.
Никто даже и не помышлял угонять пресловутый «Лексус».
Более того, новехонький, сверкающий хромированными подкрылками джип радостно встретил Антоху на подворье «Лиллаби». Именно сюда Бычье Сердце и отправился на следующий день после обнаружения трупа – для близкого знакомства с жизнью и окружением Ромы-балеруна.
Общая картина преступления к тому времени более или менее прояснилась. Вернее, запуталась окончательно. Роман Валевский был застрелен из довольно экзотического для России пистолета «гибли». Впрочем, экзотическим он оказался не только для России. Небольшая экспериментальная партия «гибли» была выпущена в одной из североафриканских стран. Широкого применения «гибли» не нашел – по причине нерентабельности и дороговизны производства. Об этом Бычьему Сердцу поведал эксперт-баллистик Васечкин, а Васечкину Бычье Сердце доверял. Васечкин был оружейным богом, Васечкин был ходячей энциклопедией, Васечкин был самым настоящим фанатом стволов. По собственному признанию Васечкина, хороший «винчестер» мог вызвать у него эрекцию. А если уж ему в руки попадала какая-нибудь фигуристая и ладно скроенная «беретта» – все, пиши пропало. Васечкин сох, томился и угорал от любви. Из-за одной из таких легкомысленных залетных «беретт» эксперт-баллистик едва не вылетел с работы. До того, как Васечкин положил на нее глаз, «беретта» в паре с глушаком успела хлопнуть троих, включая известного преступного авторитета по кличке Росомаха. Как вещдоку ей не было равных, и Васечкин не устоял. Он спер пистолет из сейфа следователя Дейнеки, бившегося над делом Росомахи. Исчезновение главного вещественного доказательства всплыло в тот же день, эстет-балетоман Дейнека глотал валидол, а потом и вовсе слег с диагнозом «тахикардия». Это несколько охладило пыл Васечкина, «тихие дни в Клиши»[2] закончились, не успев начаться, и «беретта» была водворена на место.
Неизвестно, как бы повел себя Васечкин, если бы в распоряжении следствия оказалось орудие преступления. Но «гибли» (если это действительно «гибли») найден не был, и баллистику пришлось довольствоваться стреляной гильзой и пулей, извлеченной из черепа Романа Валевского.
– Что это еще за «гибли»? Никогда о таком не слышал. – Бычье Сердце жаждал комментариев к пуле и гильзе.
– Ты и собор Парижской Богоматери в глаза не видел. Но это не значит, что его не существует, – парировал Васечкин. – А в общем, будем считать, что тебе повезло. Редкое оружие. Я бы сказал, эксклюзивное. Вот, посмотри. – Васечкин вооружился лупой. – Пуля и гильза идентичны, тут вопросов нет. Различаешь арабскую вязь на гильзе? Вот здесь…
– Смутно.
– Разуй глаза! – прикрикнул на Бычье Сердце Васечкин. – Здесь выгравировано «хамсин», или по-другому – «шамсин». Означает «пятьдесят».
– Ну и?..
– Отличительная особенность боеприпасов к «гибли». Ни к одному другому пистолету они не подойдут, хитрая арабская штучка. То есть, конечно, умелец под любой патрон ствол приспособит. У нас таких Кулибиных завались… Но стреляли именно из «гибли».