Полная версия
Способ изучения узоров снежинок на дворовых котах. Короткие рассказы
Способ изучения узоров снежинок на дворовых котах
Короткие рассказы
Владимир Липилин
© Владимир Липилин, 2021
ISBN 978-5-4485-3984-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Растрёпанный снег
«Пока ходишь – надо ездить», – говорит один мой эпатажный друг.
А чем я лучше?
В выходные взял лыжи охотничьи, сел в автобус на автовокзале, через полтора часа вышел у нужного поворота и полетел.
Настоящее счастье почти никогда не имеет в своей составляющей энергии денег. Деньги – средство добраться до условий, при которых это счастье может возникнуть или нет.
Запомнить, запомнить, чтоб впоследствии использовать как лекарство. Через время всё равно запорошится бытовым хламом. И надо будет ехать добывать снова.
Как хорошо, что всё не наше и временное. Хорошо, что всё не навсегда. Стужа подчёркивает ценность жилища и тепла. И ничто так не подчёркивает жизнь, как зима, хотя годы принято измерять летом.
«Страна у нас невизуальная, – говорит один режиссёр, – но зачастую настоящее творчество и возникает там, где вроде бы и снимать нечего».
И правда – здравствуй, русское поле, я твой вообще не колосок… пылинка с просёлочной дороги. Фона никакого. Смотришь – небо, а через неуверенное тире горизонта – такого же цвета земля. Ну, сосны справа. Ну, заброшенный домик лесника с сараем для сушки шишек.
И глупо думать, что ощущения даются извне.
«Вне» может быть любое. Вопрос в том, есть ли что-то внутри тебя? Хотя и не вопрос это…
Если не пусто, то какая-нибудь внешняя мелочь, нелепость могут вытащить что-то незнакомое, удивительное, рождённое вот прямо «здесь и сейчас».
А ты думаешь, что всё дело в море. Море – внутри. Просто, когда ты до него доехал, ты создал условия. Ничего не отвлекает, на работу не надо, по телефону только приятные звонки от друзей. Хотя зрительный контакт, да и осязательный, тоже, конечно, важен.
Впрочем, я-то море вообще терпеть не могу. Какие-то жирные или силиконовые тюленьи тела. Да и шумно там, гамно.
Мне нравится вот это бесконечное ничто. Я старомодно полагаю, что жизнь – это большое приключение. А география и менталитет сюда всегда добавят наипрекраснейшего абсурда.
В рюкзаке – пупырчатая курица, нога свиньи и водка. Несколько бутылок водки. Консервы и колбасу товарищ запрещает привозить.
Мы выпиваем, чтобы (не признаваясь в этом, конечно, себе) обманчиво и хотя бы на время приблизить ощущения детства. Ощущения приближаются, а детство (чего врать) нет.
Мы ходим за водой по узенькой тропке в ручей, варим щи в печи, и видим через окно, как лохмотьями валит, пахнущий мамой, пришедшей с мороза, снег. Если запрокинуть лицо – он залепит-закроет «ладонями» глаза: угадай, кто это? Такой снег бывает раза два за зиму, и то весной, когда у подъезда прощаться так не хочется. Снег – всегда добро, если ты, конечно, не дворник и не коммунальщик на грейдере. Снег умягчает сердца и предметы, он кружит фонарям головы.
В дыре из-под печки торчит компьютерная мышь. Глаза нарисованы маркером. Для большей убедительности по пластмассовой спине написано «мыш», для мягкого знака места не хватило. И кошачья миска перед ней.
Мы сидим, и пытаемся преобразовать опьянение в некие кривляния, в поиск радости. Мы не судим и не толкуем этот мир. Во-первых, потому, что лень. И зачем портить такой день? А во-вторых, потому, что мир всегда больше, чем все твои мотивировки и логические связи о нём. Как только тебе кажется, что ты какой-то его кусок объяснил, ты тут же попадаешь в тюрьму собственной концепции. Всё на свете одновременно становится и хуже, и лучше. Просто «хуже» всегда очевиднее, оно заявляет о себе громче.
Поздним вечером мы победоносно выходим попИсать с крыльца. Это экзистенциональное, мужское. А в небе приветственный салют из звезд.
Ночью в кухонных часах ломается кукушка. Она просто вылетает и застывает посреди своей дороги.
***
Утром я отправляюсь на тех же лыжах в районный город Краснослободск. Фотограф и единственный житель деревни, выходят со мной за околицу дорогу показать.
– Вон, видишь, – показывает пальцем абориген, – справа лесной язык, внутрь не суйся, там валежника дофига, обогнёшь лес и увидишь на горе город. Километров тут двадцать всего.
Река Рябка, которая встречается на пути, в месте брода – голая, холодная вода. Снимаю ботинки, заворачиваю штаны, лыжи на плечах, как у прыгунов с трамплина.
У торфяного болота – две чёрные норки. Они сплетаются и катаются кубарем. То ли любятся, то ли дерутся.
Огибаю указанный лес, а там ещё один выступ, а за ним второй, третий.
И тут до меня доходит, что впереди-то ещё большая река. Мокша. В переводе с санскрита «катарсис». А вдруг и она незамёрзшая?
Лёд вперемешку со снегом, впрочем, стоит. Проталины с водой виднеются только посередине. Шагаю одной лыжей, второй. Держит. Добредаю до середины, вдруг на телефон во внутреннем кармане куртки приходит смс-ка. Она настолько громка и ошеломительна в той тишине и высоких берегах, что катится эхом по руслу. Я машинально присаживаюсь, растопыриваю в стороны руки, как идиот…
…Когда выбрался сквозь кусты ивняка, райцентр уже проступал вдалеке. Сел на лыжи, как на доски, закурил. И придумал рекламный ролик для сотовой компании.
Идёт рыбак по реке. На плече ремень, на ремне, соответственно, ящик. В руке бур. И тут ему на телефон приходит сообщение. Рыбак кладёт ящик с буром на лёд, лезет во внутренний карман пухлой куртки. В этот момент лёд под ним проваливается, куртка быстро напитывается. Что тут говорить, тонет он.
Дальше – крупно, планирующий ко дну телефон, с сообщением от абонента «Жена»: «Купи корм рыбкам».
И слоган какой-нибудь «Мы здесь и по всей России!»
…До города оставалось километра четыре. Туда за мной на машине должна была приехать жена.
Снова, растрепанный, пошёл снег. Два раза я оглядывался, и ни разу не увидел следов.
А на реках мёрзнут лунки
Поезд идёт на запад. В географическом понимании это в корне неверно, но для людей, едущих из Сибири, всё, что за Уралом – «запад» или вообще «материк».
В поезде мужчины. Класс – который давно не принято учитывать ни в каком информационном поле. Работяги, золотодобытчики, газовщики. Я знаю людей, которых всего лишь упоминание об этом классе натурально бесит. Но, тем не менее, они есть. И кулаки у них такие, убедительные, что ли. По полведра.
Мужчины ведут гнилые разговоры. Красуются. Человек по природе страшный понтовщик, если не осаживать.
Есть, впрочем, рефлексирующие.
– Да после десятого года мир стал дико меняться и изменился. И время скакнуло прямо на глазах, то ли действие генной еды дошло, и человек мутировал, то ли зависть душит, всем хочется быть голубых кровей.
– Да с такими кровями ща тоже навалом, – бубнит, не умещаясь на второй полке, тип, весь в наколках цветных.
– Братцы, я вам скажу, что реальности её вообще нет. То как ты относишься к тому, че тебя окружает и есть реальность. Вот все такие: уё-мое уж сколько лет не чувствую Новый год. А ты чё, в детском саду, что ли, незамутнённый, что ли? Не, милый, ты крылья невольно или от лени дерьмом измазал, теперь продирайся к тому ощущению. Делай чё-то.
– Ага, я помню, мне бабка читала из «Писания», – совсем не в тему вещает ещё один, – что дьявол он из окошка придёт. И старухи на всякие праздники святые – то ветками берёз окна защищали, то ещё чем. А он, блин, не через то окно. Его-то окошечко «виндоус» называется.
Все кривят рты. Даже засыпающий.
К вечеру разговоры становятся рваными. Дополняются храпом, сопением.
– Мам, мам, а я стих придумала, – говорит с боковой полки девочка. И пытается на запотевшем окне, как на айпаде, раздвинуть, сделать покрупней заоконное.
Мама уже цыкнула пробочкой от полторашки, а стакан, запрошенный у проводницы вежливо, всё не идет.
– Мам, мам, стих, говорю, придумала, – девочка гонит каплю по стеклу.
– Да отстань. Ходит тут, ходит, задом водит, – маме не нравятся красивые проводницы.
Мужик через купе, не старый ещё, крепкий, который всю дорогу маялся тем, что вот «учинили „тряхомудие“, добропорядочному человеку покурить негде», диктует кому-то адрес:
– Заезжай. Баня, два коня, свиньи, овцы, пруд свой. Кроликов штук, наверно, шисят. Сношаюцааа! – последнее он выговаривает с таким придаханием и таким нагромождением эмоций – как, пожалуй, чеховский дядя Ваня выдавал о небе, которое когда-нибудь будет в алмазах.
Путь здесь ещё не сделали «бархатным» и колёса отстукивают.
Мальчик лет двух идет от туалета и шлёпает себя по пузу резинкой от чистых колготок, сзади мама с горшком.
Мальчик не выговаривает шипящие, вместо «ш» и ««ж», он произносит «ф».
И кричит на весь вагон, наполовину уже спящий.
– А теперь, давай фыкаладку.
У мамы счастье зашкаливает. Все мы как дети.
– Это за что же, – улыбается она.
– Нууу. Я ф молодец. Я ф покакал! – блажит он.
Ночь. Мужик, у которого кролики, выходит на станции. Сколько ни странствуй, но к этим вот звукам не привыкнешь никогда, они сладко ломят сердце. Когда поезд стоит в ночи. А через динамики дежурная и какой-нибудь бригадир дефектоскопистов переговариваются, умножая эхо. А потом этот лёгонький стук по крышкам букс —тук-тук.
Мама девочки сопит сидя, прислонив спину к перегородке.
Девочка шепчет:
– А на реках мёрзнут лунки. Рак не свистнет. Ну… Нечем дышать.
Луна бежит за составом, что привязанная. От стужи она в каком-то зеленоватом обруче. Как в кольце. И – леса, леса. Снег, снег.
На мостах, которые мы проезжаем, вагоны шумят сильнее.
Способ изучения узоров снежинок на дворовых котах
Приехал в дом к маме. Вышел в сад подышать. А там соседские дети за забором. Поймали чьего-то кота и не отпускают.
Вначале кот делал вид, что безмерно рад им. Трещал, как летом вентилятор. Дети восторженно шептались и приникали к нему, будто хотели препарировать. Будто искали, где сделать надрез.
Кот заволновался, он-то думал, будут кормить, но не получив хотя бы дохлой крысы, стал вырываться и ругаться кошачьим матом.
– Эй, – крикнул я им, – зачем животину мучаете?
– Мы не мучим, – дерзко сказали они. – Мы снежинки разглядываем. Они на нем не тают.
Перелез к ним через забор, чтоб не обходить. Снежинки сыпались редкие и падали на лоб коту, на усы и за шиворот. При этом светило солнце. И так каждая из них играла, так каждая уникальна была и узорчата, что страшно было дышать.
Кот, между тем, негодовал, и подпустил в голос драной мартовской хрипотцы.
– Что ж ты за упырь такой, – сказал я. – Потерпеть не может. Мы ж тебе не хвост поджигаем.
– А это мысль, – сказал восьмилетний Димка.
– Даже не думай, – говорю.
Все замолчали и кот вроде как притих.
– Я могу чёрного поймать, – сказал Димка, – на нём еще прикольней видно будет.
Мы отпустили этого кота и пошли за следующим. А снежинки сыпались и сыпались. И солнце, между прочим, светило.
Мама увидела в окно, а когда я вернулся, спросила:
– Сколько, говоришь, тебе лет?
Ленин и Америка
Фотограф Кунаев – человек в городке N. известный. Закрутив винтом бутылку водки, он выпивает её за 37 секунд и затем снимает так, что прямо гений. Впрочем, эта необузданная страсть к выпивке толкает его к вечной изобретательности.
Кого только не притаскивал он в редакцию. Бесчисленных знакомых Высоцкого, собутыльников Венедикта Ерофеева, каких-то негров с саксофонами.
А как-то звонит вечером, орёт сквозь шум:
– Как ты думаешь? Какой главный приём в репортаже?
– Эффект присутствия, – говорю. – А чего?
– Вот и ты тут, заладил: эффект присутствия, эффект присутствия. А Стенькин говорит, что главное в репортаже – водка. Кстати, хочешь написать про американца одного, скульптора, который Лениных и Сталиных лепил.
– Американец? Ленина?
– Ну, да. Тема – не фуфло. Железно.
– Ты ведь опять подсунешь бомжа какого-нибудь. А я, доверчивый, напишу и огребу от редактора.
– Зуб даю.
Наутро Кунаев притащил в редакцию какого-то шустрого мужика. Он не просил червонец, и отказался даже от пива. Но по-русски шпарил и матерился.
Я отвёл фотографа в коридор.
– Какой же это американец? Ты на кирзовые сапоги его посмотри.
– Откуда я знал, – сказал огорчённо фотограф, потому что за интересную тему для текста, я всегда покупал ему бутылку. – Это мне знакомый один рассказал. Говорит, приехал, мол, на выставку упряжи для лошадей. Из самой Америки. А насчёт сапог, я подумал: ковбой, может?
Это потом выяснилось, что Америка – деревня на стыке трёх областей – Рязанской, Нижегородской и Мордовии. Что мужик этот скульптор, ныне интересующийся лошадьми.
А сапоги его такие, потому что в кедах не пролезешь там..
Он зазвал нас в эту Америку. Мы еле выбили командировочные и стали собираться.
– Чудно как-то… Америка, – не унимался фотограф. И мужик рассказал.
Когда-то, ещё до революции, неугодных крестьян, какой-то барин отправил на выселки. За удалённость дорог, городов и весей, те прозвали место Америкой. Когда явилась советская власть, к Америке добавилась приставка Сов.
Так и жили люди. В Америке. Но со Сталиным, и туалетами на улице.
…И вот мы на трёх лошадях с фотографом и Николаем Казаковым, как всадники, хрустя льдом в апрельских лужах, уносимся вдаль. Казаков зачем-то дал мне кнут. Раза три невзначай, я съездил им фотографу по уху. Из-под шубняка он показал мне увесистый кулак.
От городка К. в сторону Нижегородской области ехать километров 18. От коней валит клубами пар. С галопа они сбиваются на шаг. Начинается так называемая Нижегородская тайга. Ёлки, ручьи в лощинах, бревенчатый настил, занесённый песком.
В прорехе показывается Америка. Без небоскрёбов и Нью-Йоркских огней. Советская Америка – это три двора, пруд и памятник Ленину.
В одной избе живёт Николай Казаков. Рядом баня, небольшая конюшня. В другой дом летом приезжает пасечник из села Кользиванова. А в третий, какой-то андеграундный музыкант из Москвы.
Этой деревни нет ни на одной карте. Дома были пустые. Председатель, в чьём ведении они находились, отдал их буквально за гроши. Собственно, благодаря удалённости места и лесу, в котором с годами всё больше и больше бурелом заполоняет тропы, ничего и не воруют. Так, разве что зеки беглые из мордовских лагерей или охотники забредут. Двери здесь открыты для всех.
Затапливаем печку, разговариваем. Фотограф крутит радиоприемник, ловит, как он говорит, этой Америки «голос». «Голос» молчит.
– Зимой и я тут не живу, – сообщает Казаков. – Зимой я в соседней деревне. Там у меня тоже избёнка. Так что я вроде буржуя получаюсь. А если серьёзно, то там у меня брат живёт, начальник конезавода.
Сам Николай Казаков здесь с 93-го. Когда-то окончил в Петербурге Академию художеств. Помотался по городам. Разной дрянью, говорит, занимался. Бюсты вождей делал, памятники. В Минске, в Латвии. Потом засвербило, навалилась тоска какая-то. Уехал к брату. Но и здесь занимался тем же самым.
– Один раз, помню, – говорит Казаков, – когда я в союз уже рухнул, приезжает, значит, ко мне один большой чиновник из Нижнего. Как раз тогда мода пошла Лениных, Сталиных в офисах ставить. И вот покупает он у меня за доллары большой бюст Владимира Ильича. Потом звонит, говорит: – «Выслал за тобой машину. Никак не могу придумать, куда вождя этого поставить. Ты же всё-таки скульптор». Я приехал, глянул. На окошко – нехорошо. На столе – уж больно помпезно. А был в кабинете этого начальника шкаф такой старинный, книжный, не очень высокий. Вот, говорю, туда и поставь. Ну, кто ж знал, что он возле этого шкафа секретаршу свою стоя… это… того самого… пёр, значит. Припечатает её и жарит до посинения. И вот как-то от толчков его необузданных, Ленин возьми – и трах по башке этому члену партии. Он копыта и отбросил. Всё человеку дала Советская власть: кресло, машину, деньги. Секретаршу, наконец. А Ленин, спустя много лет после своей смерти всё и отнял.
Морозит. Тлеют угли. Фотограф хохочет. Выпил бутылку и хохочет. Я иду бродить по Америке. Кроме пустых изб и пруда, от людей здесь осталась только околица из слег, береза с двумя скворечнями и этот памятник Ленину.
– Как Мамай прошёл, – слышу я голос за спиной. Это Казаков вышел за мной, чтоб я не заблудился. В лощине кричит ребенком какая-то лесная птица.
Набродившись, сидим на крылечке, глядим на спутник, который то есть, то нет его.
– Америка, йо, Америка, – выходит фотограф. – И какой му… чудак поставил в такой глуши этот памятник. Домов нету, а он, стоит.
– Это я поставил, – тихо говорит Казаков. – Весело жила деревня, хорошо. И тут председатель сказал, что все колхозы, как колхозы, а в этой Америке всё не как у людей. Ни одного памятника. Вот они с районным начальством и обязали меня. После того, как его сюда привезли, один старик вышел и сказал: «Пипец Америке». Затушил о ладонь папироску «Беломора» и ушёл. И в самом деле, хотя, может, и не от этого, но с тех пор стали тут люди умирать потихоньку. Кто от чего. Половина разъехались. Так и не осталось никого. Домов уж нет, а он стоит. Сколько раз я просил трактористов: «Мужики, давайте снесём». А они ржут. Говорят: «Сам делал, сам и сноси». Даже за водку не хотят. Чудеса.
Ветки яблонь на фоне вечернего неба
Мы ехали, и вечернее солнце играло за обочиной в трёхлитровых банках, стоящих у ног берёз. Берёзы, будто тетки на рынке, за бесценок отдавали свои слёзы.
– Ну и зачем столько? – недоумевала мелкая. – Кто выпьет? Только болячек деревьям наделали.
И так много было в словах её жалости к этому простору, быть может, чересчур правильного, навязанного когда-то взрослыми в формулировке «так надо». А в голове моей всё равно стучало: не зря все, блин. Не зря. И эти походы в лес, и сайты с жуками-богомолами-лисами. И полный портфель листьев, набранный по дороге из школы. И притаскивание в телефоне изображения старенькой велосипедной звездочки, которая вся в паутине «ну ты же любишь такое?»
В лесном прогале свернули с трассы, заглушили мотор. Дорога, вильнув, уходила в перелесок через поле. Барышня ринулась собирать на просёлке дождевых червяков, которых так много после дневного дождя. Проделывала в пашне для них дырочки и засовывала «иди домой, иди». И такой вокруг запах стоял земли и неба… Всхлип после плача – вот какой был в тот момент мир.
А вечером жгли в саду костёр. Дым пьяненький, нагловатенький – «ну, ладно, чё ты» – вился вокруг извилистых станов, зазывал фруктовые деревья на вальсы. Вышибал у старых вишен слезу. И ни одна груша ему не отказывала.
Мелкая поджигала кончик прута, и махала им, высекала из воздуха хлёсткое, поддерживая огонёк.
– Эх, и нравится мне вот такой звук!
Все дружно ругали её: в глаз попадёшь, за шиворот уронишь. А она всё равно.
Уже и угли осоловело подёрнулись, стали задрёмывать. А мы все сидели и сидели с тёплыми лицами, говорили. И в простых словах тех, которые, в общем-то, ни о чём, был и другой, вполне себе ясный, посыл: «Как хорошо, что мы есть друг у друга. И как здорово жить на свете».
Вернулся с добычи скворец. Нырнул в дырку, разгрузился. Сел на ветку и стал думать, что он лягушачий хор. Потом поперхнулся, осекся, и немедленно вжился в роль удалого соловья.
В ножички
Ночью приехал Вован, сказал, что из коровы лезет мёртвый теленок. А все пьяные. Охота же вчера только открылась. Лёха вызвался и ехал с ним через лес по невидимым лужам-рекам.
На ферме они стали вытаскивать по частям теленка из плачущей коровы. По частям, потому что он там умер.
У коровы буквально текли слезы. Вована и Лёху рвало от запаха. Внутри ломались косточки плода. Вытащили, кинули в пакет, и поставили к выходу. А корова всё равно металась по клетке и искала, и трубила. И что-то жгло у Лёхи в груди.
Он вышел в туманное утро, закурил, и вспомнил её слова, когда она в его квартире надевала свои тянущиеся колготки:
– Блин. По-другому нельзя, что ли? Почему, ну почему обязательно нужно влюбляться? Почему человек предсказуем, как робот?
Эти слова она, конечно, адресовала себе.
«Забей», – хотел сказать он. Промолчал.
В тумане, за фермой, у невысоких, набухших бордовыми почками берёз, токовали тетерева. И этими своими, ничем не примечательными «песнями», сводили его с ума. Маленьким таким ножичком, как в детской игре, расчерчивали сердце на своё и чужое.
След велосипедных шин. Этюд
Просёлочные дороги – это очень волшебная субстанция.
Их можно двигать, но они десятилетиями на одних и тех же местах. Потому что прокладывались тоже десятилетиями, и вот эта кошеляющаяся кривая – самый прямой путь. Попробуешь срезать – проплутаешь бестолку, морду себе непроходимыми ветками в ручьях обдерёшь, увязнешь, и в который раз убедишься, что никакое татаро-монгольское иго давно уже здесь невозможно.
А потом вернёшься туда же, откуда ушёл или уехал.
Рассказать эти дороги, толком объяснить (куда и какая из них ведёт) зачастую не может ни один абориген. Чего-то начнет про бакалдины, повёртки, рукава, лощины, калды, и обязательно уведёт в другую совсем степь…. Чего уж тут на «Гугл» пенять.
Существует мнение, если все эти грунтовки знать – можно по ним, не выезжая на шоссе, доехать, скажем, до штата Гонолулу и даже обратно. Но нам туда не надо.
Сейчас проселки укатали. Они блестят. На закате или при луне. Это очень красиво.
Путешествовал по этим красивым дорогам и я. На велосипеде. Без цели. Совершенно один. И был при этом дико счастлив.
«В пятницу легко любить жизнь, – говорил как-то мне один прекрасный алкоголик со степенью доктора наук. – А знаешь почему? Правильно! Потому что впереди суббота и воскресенье».
У меня же вообще пока была среда и впереди все выходные.
Я ездил по этим дорогам, и спугивал в озерах цапель, они взлетали над гладью, а капли с их ног падали, оставляя маленькие круги. По лощинам и долинам бешено цвели сирени и вишни, а в них копошились и щёлкали уже соловьи. Как всё быстро наступает и проходит… Сначала я думал, что рано, и вообще с какой это стати здесь соловьи? А с такой. Соловьи живут, где хочут, как дух святой.
За целый день пути по этим просёлкам я не встретил ни единого человека!
Разве это не счастье? Конечно же, счастье.
Но к вечеру я все же купился на извилистые, отмеченные крохотной травой-муравой, следы. Деревню прошивали лучи закатного солнца, на высоких пиках висели скворечники. Я заехал со стороны огородов, и узрел через кусты зацветающих яблонь чью-то голову. Немного подождал, вдруг человек сел покакать, а тут я. Но голова как-то странно кивала, человек говорил с кем-то по телефону, никто же не станет говорить по телефону когда справляет нужду? И стало видно, что у сарая он сидит не на корточках, а на скамейке, почти вросшей в землю.
Это был трезвый и очень красивый мужик. Уши его были так оттопырены, что, наверное, на него вообще никто и никогда не мог разозлиться. Рукава голубой рубахи засучены, на запястье наколка.
Я спросил дорогу к заброшенной деревне, куда, если получится, планировал заехать. Мужик дорогу не знал. Посоветовал добраться до конца селенья, и спросить там у Кутеповых.
В деревне пахло свежестью, как будто после дождя. Это из-за вечера и множества разных деревьев. На велосипедные мои покрышки то и дело налипали и, крутанувшись, отлетали мохнатые сережки-гусеницы то ли осин, то ли тополя.
На крыльце, сделанным домиком, сидели три дяди.
Приблизившись, я увидел, что у каждого из них по фингалу. И не просто по фингалу, а по фингалу аккуратно под каждым глазом. Словно нарисованные.
– Здрасьти, – сказал я.
Пёс отвел глаза в сторону и зарычал.
– Ничё се, – сказал один из типов. – Американский? – он смотрел на мой велик.
– Ну, – так небрежно решил построить я разговор, чтоб не показаться сразу добрым.
– Ход легкий, наверно? – не унимался тот.
– Да уж не тяжелый, – дерзил я. – Особенно с горы. В БЕкетовку как проехать?
– А чёрт знает, – сразу свалил с себя ответственность мужик.
– Куда? – спросил вышедший на крыльцо дядя. Синяк у него был только под одним глазом, я сразу подумал, что он главный: сумел же увернуться и не получить под второй.
Повторил.
– А-а, в БекЕтовку, – просто он поменял ударение и для него всё изменилось. – Километров семь отсюда. Щас выезжаешь и…
– А я надеялся, ты в Кочетовку, сказал тот, который дорогу не знал, к Евгеше. Он мне косарь должен.
Я вытащил из рюкзака остатки воды, попросил разрешения наполнить баллон в колодце. Попросить воды на просторах родины- это такой всегда располагающий ход. Правда, только в деревне.