Полная версия
Памяти моей исток
– Ёсыповна, хлеб пойдёшь печь? Бедная Дуня онемела от такого предложения и лишь часто-часто закивала головой. К концу выпечки хлеба являлся главный конюх, доверенное лицо бригадира, чтобы пЕкарьки не выносили ни хлеба, ни муки. Но кусок теста женщина хоть во рту могла принести домой, находились места и побольше рта. Худо-бедно, но с голоду уже не умрёшь. Со временем нашли другой способ отщипнуть от колхозного каравая. – Петрович, – обратились женщины к бригадиру, когда тот явился в пекарню, чтобы, как он сказал, хлебным духом подышать. – Петрович, дОма топить нечем, разреши здесь хоть чугунок картошки сварить. – И нельзя, конечно, кто знает, что вы понесёте в этом чугуне. – Так старший конюх нас провожает всегда…
– Да бог с вами, варите, другим бы отказал, но вашему хлебу люди не нарадуются.
На то они и бабы, чтобы перехитрить мужиков. На дно чугуна клали изрядный кусок теста, сверху два слоя картошки в мундирах. Всхожесть теста была хорошая, картошка, разварившись, прямо выпирала из чугуна. Горку предусмотрительно отбирали в чашку. – Угощайся, Митрич, – предлагали женщины своему надсмотрщику, отодвинув в сторону чугунок с остальной «картошкой»: не дай бог, заметит бабью хитрость. Люди, обессиленные голодом, продолжали умирать, теперь от прицепившихся болезней. Оставшиеся Писаренки Выжили: две дочери, двое сыновей и сами родители.
Лёня, средний меж детей, рос благополучным сыном: безотказный работник, добрый, благодарный на всю жизнь сестре, спасавшей всех ближних от голода.
В младшем, Николае, природа собрала все пороки, наследственные и приобретённые. По своим способностям он мог стать человеком незаурядным: сам выучился играть на баяне, и играл неплохо, бегал в колхозную кузницу, с интересом наблюдал за работой местного кузнеца – Соколова Омельяна, быстро освоил ковку металла и вскоре мастерил не совсем простые поделки, например, цветок с листьями, солнце с острыми лучами, ну и всякие непристойные вещи на смех мужикам тоже мог. Там же, в кузне, рано пристрастился к спиртному. Целыми днями, а то и ночи прихватывая, пропадал неизвестно где, дома работы никакой не знал. Запала в душу родителям жалость к нему в раннем детстве, когда они чудом спасли его от смерти. Она, эта жалость, парализовала волю отца и матери, не могли они ни отругать непослушное дитя, ни тем более проучить. Воспитанный в добре и постоянной заботе, сам был начисто лишён этих качеств. Казалось, всё хорошее для него сработало с точностью наоборот: стал несговорчивым, лживым и жестоким к тем, кто слабее его. Много позже, когда ненаглядному сынку было лет тринадцать, Нина родила вторую девочку, всеми обожаемую Саню. Подросток возненавидел племянницу, постоянно дразнил и шпынял исподтишка, делал удивлённые глаза, если взрослые спрашивали, почему плачет дитя. Собрав за двором кучу пацанов, объявлял, что сейчас будет концерт. Сжав пальцы на руке острым углом, долбил девчонку по голове и, когда та закатывалась в крике, изображал игру на гармошке, громко припевая: тра-та-та да трам-бам-були, сидит заяц на цибуле… Это казалось детям очень смешным, и Колька, получив поддержку, старался как мог, пока на крик не выбегала мать. Совсем из другого теста был сотворён Лёня. Уходя в армию, наказывал сестре, ждавшей ребёнка: кто бы ни родился, назови Шуркой. Нравилось ему это имя. Через год, получив отпуск, не расставался с упитанной белокурой девчушкой, сажал на шею и отправлялся погулять. Вскоре возвращался, смеющийся и почти счастливый.
– Посмотри, что она мне наделала!
Повернувшись спиной, показывал мокрую рубаху. Терпеливо ждал, пока сестра переоденет и накормит малышку. И опять – на шею и побежал с прискоком, приговаривая – кабыдык, кабыдык, кабыдык…
Отпуск пролетел быстро. Всей семьёй пешком провожали солдата на станцию в семи километрах от дома. И невозможно было уговорить его снять ребёнка с шеи, нёс до самого вокзала.
Это была последняя встреча Лёни с семьёй. В середине войны почтальонша принесёт печальную весть о без вести пропавшем сыне. Время летит на крыльях, принося с собой и радости, и горести, и, так или иначе, лечит старые раны. Вот и внуки выросли, и правнуки появились. Уже за полночь вошёл Кузьмич в хату, тихо, чтоб никого не разбудить, улёгся на узкий деревянный топчан (кровать на сетке давно осталась в распоряжении Евдокии). Мысли, редко хорошие, больше тяжёлые, лезли в голову, не давая уснуть. 1914 год. Война. Ушёл по призыву, оставив дома жену с двумя малолетними дочками – Ниной и Аксютой. С братом-погодком оказался в одном полку. там же служили несколько казаков с одной станицы.
Полтора года спустя вернулся домой один из станичников, принеся Дуне печальную весть: мужайся, молодица, нет твоего Ивана, сам видел убитого. Погоревали, поплакали, но жить-то надо. Пришёл как-то Василь, старший брат с разговором. – Не думал, сестра, что мне второй раз придётся устраивать твою жизнь, но такая уж судьба, наверное. Интересуется тобой один человек – да тут все его знают – Крюков. Мужик зажиточный, не пьющий, жена умерла, воспитывает двоих пацанов. Подумай да и соглашайся: у него двое, и у тебя двое, как бы равные в этом деле. Бедствовать уж точно не будешь. Думала долго. через месяц явился сам, видный, красивый мужик, без всяких заскоков. Одно только плохо – чужой. Хоть бы слабенько ёкнуло сердце в груди. Всё ушло вместе с Ваней. Согласилась наперекор сердцу.
Жизнь у Крюкова шла размеренно и правильно: ездили вместе на базар за одеждой детям, одели всех четырёх, никого не обидев, всем угодив. Работала Дуня только по дому, больше по приготовлению еды. Жалел хозяин жену. Даже стирать приглашал одну из нанятых работниц. Да и то правда, управиться с четырьмя детьми – дело не лёгкое.
Прожила она с Крюковым два года спокойно и безбедно.
Однажды сидели на лавочке за двором со старшей Ниной, дожидались из стада коров. Глядь, приближается какой-то мужик, оборанный, неухоженный. Дуня почему-то юркнула во двор, закрыв за собой калитку. Следом забежала и Нина. – беги, дочка, к дяде Васе, он что-то тебе купил. Обогнав старца, девчонка подбежала к зенцовскому двору. Василь сидел возле забора тоже в ожидании стада. Нина уселась к нему на колени, выжидающе заглядывая ему в глаза. – Дядь Вась, видишь, старец идёт, мамка испугалась его и убежала во двор. Василь повернул голову. Поднялся в недоумении и сразу пошёл навстречу. Обнявшись, оба плакали. – Нина, беги домой (тихо: это ж твоя, Ваня, дочка), скажи мамке. пусть сюда придёт. Дуня не заставила себя ждать, чуть ли не бегом прибежала – и бух старцу в ноги. – Прости меня, Ваня, сказали, что тебя нет в живых. Так и не вернулась Евдокия в дом Крюкова. Василь поехал на бричке, забрал скарб полагавшийся недолго прожившей у нового мужа Дуне. Сняли убогое жильё в полуподвале у богатого хозяина, там же и работали в наймах. Но рая в шалаше не получилось. Хотя и родили ещё двоих детей, но, скорее всего, они появились незапланированными. В семье пошёл разлад, все недомолвки, недоразумения сводились к одному – сожительство с Крюковым. И попутал же бес выйти за него при живом муже!
Иван по возвращении рассказал свою историю. Погибшим был старший брат, очень похожий на Ивана, их станице плохо различали, к тому же и разница в возрасте – всего один год. Его-то и видел убитого казак-станичник. После разгрома полка около двух лет старший урядник Писаренко батрачил в польском плену. Присмотревшись, изучив обстановку, бежал с товарищем в Россию. Добирались голодные, оборванные, завшивленные. Питались чем бог послал, приходилось даже милостыню просить – никто оборванцев не брал даже на разовую работу, боялись люди воров и бандитов.
Дошел-таки до родного края! Да не было радости встречи с семьей. Так, смирился, старался приглушить в себе обиду и боль, а они нет-нет, да и вырывались наружу со скандалами, упреками, обвинениями. Вот с тех пор и стало тянуть Ивана на сорону, да и то сказать, бабы к нему сами, как мухи, липли. Видный был мужик, а главное, душевный, разговорчивый, жалел одиноких женщин, не отказывался помочь по хозяйству.
Дуня по характеру была неласковая, просто она родилась правильной: заботилась о детях, исправно вела хозяйство. Уста ее никогда не были медом, напротив, она отличалась от Ивана неким косноязычием, не умела вразумительно выразить мысль, речь ее, вернее, обрывки фраз, пестрела казачьими заковыками, типа «тет что», «ента что ж», и проч. Взяла она, конечно, своим видом: аккуратная, несмотря на хозяйство, с холеными красивыми руками, прямая, не располневшая до глубокой старости.
Вот где они с Иваном сливались в единое целое, так это в песне. Почти не раскрывая рта, выводила Дуня первым голосом, чистым, без всякой охриплости, как это часто бывает у простолюдинов и пожилых людей. Иван всегда начинал песню, которая как у человека эмоционального, вся была у него на лице – грусть ли, разудалая веселость или страдание. Именно в такие редкие минуты они сидели обнявшись, и Ваня не стеснялся при всех приклонить голову к плечу своей половины. Дойдя до жалобных слов, плакал неподдельными слезами.
Провожала маты сына во солдаты, А свою нывистку в поле жито жаты. Вона жала, жала, жала-выжинала Тай посэрэд поля тополыной стала.
Прошло три года, возвращается до дома солдат и задает матери вопрос:
– Ой скажи ты, мамо, що то за прычина, Шо посэрэд поля стоить тополына? Нэ пытай, казаче, нэ пытай прычину, А бэры секиру, рубай тополыну. Одын раз ударыв, вона похылылась, Другый раз ударыв, вона запросылась: «Нэ рубай, казаче, я твоя дружина, Подывыся в лыстя, спыть твоя дытына»
В этой песне от народа жестокость и скорбь, и печаль, и своеобразное, какое-то безыскусственное языческое понимание природы: взрослых, детей, растений. В песне хранится память старославянских названий, ведь первоначальное слово «дружина» обозначало жена.
Выпив лишнюю рюмку, Иван вставал во весь рост и сквозь слезы, с подрагивающими в нервной судороге губами, стенал:
– Сыны мои! Орлы! Простите меня! Буду любить вас до самой смерти!
После такого всплеска эмоций Ивана успокаивали, старались увести в другую комнату и уложить спать. Дуне в эти минуты надо было исчезнуть с глаз, иначе непременно вспомнит он наболевшее, сидящее комком в груди:
– Отойди от меня, крюковская подстилка!
Господи, думала про себя Дуня, да лучше бы мне с детьми и остаться у Крюкова. Но мысли возвращались к реальным событиям, при которых не было бы ей счастья даже с человеком, искренне любившим ее, умевшим создать такую обстановку в доме, чтобы Дуне и ее детям было хорошо. Крюков, как зажиточный хозяин, имевший наемных людей, попал под раскулачивание. Детей отправили в разные детские приюты, самого – куда подальше, в Сибирь. По слухам, не выдержал мужик такой расправы, сошел с ума. Вот и подумай, что сталось бы с ней, с детьми? Тоже в Сибирь?
Время идет. Был Ванечкой, обожаемый матерью. Потом Ваня, для сестры и станичных девчат. Женившись, стал Иваном. Теперь вот Иван Кузьмич, а чаще просто по отчеству, для селян уже дед Писаренко, без всякого имени-отчества.
Душа болела об одной загубленной жизни по его вине.
Напротив, через дорогу, поселилась невесть откда приехавшая женщина лет тридцати пяти, купив хату у одряхлевшей старухи, которую перевезли доживать последние дни к сыну, жившему на краю хутора. Новая хозяйка именовалась Ганна Страшко, это по-правильному, в быту же фамилию быстро переделали на народный лад – Стращиха. На вид она была полной противоположностью своей фамилии – высокая, темноволосая, с черными, пронзительными, немного косящими глазами. Баб такой внешности на селе считали ведьмами. Молока им никто не давал и не продавал – корову сглазит; если во дворе появлялся новорожденный, неважно кто-ребенок или теленок, калитку завязывали веревкой, не дай бог, Стращиха явится. Такие люди на селе – изгои, их обвиняли во всех бедах, ими пугали малолетних детей. Чувствуя неприязнь и настороженность хуторян, дружбу свою она никому не навязывала, числилась в полевой бригаде, но на работу выходила редко, на что жила, непонятно.
Писаренко был мужиком добрым и жалостливым, к тому же неравнодушным к женской красоте. Достала его Ганна своими черными глазами, притянула, как магнитом, и ничего с собой сделать не смог, как ни сопротивлялся разум, – взрослые дети, внуки и, самое главное, живет рядом, не скроешься ни от чужих, ни от своих глаз.
Каких только уловок не придумывал Иван, но Дуня знала: задержался на работе, пошел к мужикам на конюшню, отправился на пруд за рыбой – все брехня, а правда только одна – развлекался со Стращихой. В хате у нее Иван почти не бывал – опасно. Дуня тоже про это знала. Потеряв всякую осторожность, стал задерживаться до полуночи. Не вынесла жена ночной бессонницы, встала, оделась и позвала в помощницы Нину, девку решительную и бесстрашную. Подошли к хате с улицы, постучали в окошко – тишина. Ломом поддели ветхую раму, она легко подалась и вместе с окном вывалилась наружу. Поставили рядом с зияющим проемом и ушли, довольные тем, что хоть в малой степени насолили проклятой ведьмачке. Улеглись по кроватям как ни в чем ни бывало, а сердце и у матери, и у дочери чуть не выпрыгнет от волнения и страха. Спустя час-полтора явился гулена домой не тихой сапой, не как нашкодивший кот, а гремя посудой и поддевая сапогами все, что попадалось на пути. Ночь лунная, звуки раскатываются далеко, на полсела слышно. Дуня выскользнула во двор, Иван за ней, пытаясь схватить за одежку. И тут неожиданно кто-то – черк! Его поперек груди ломом. И держит. Крепко держит! Порпобовал вывернуться – ни черта! Дуня, почувствовав подмогу, схватила огромный сухой ком глины и шарахнула Ивана в грудь. Спасибо, удар пришелся на лом, боль тупая, но вполне переносимая.
Ах вы, собаки бешеные, это с отцом так поступать? И все ты, сатана старая, дочку настроила. Против кого? Совесть есть у вас?
Бессовестные бабы продолжали держать оборону, да так успешно, что потерпевший уже стоял смирно, не пытаясь вырваться. Во, воспитал и вырастил на свою голову. Ты смотри, какая сильная, дьяволюка!
Ладно, – примирительно сказал Иван, – померились силами – и хватит. Пусти, дочка, я никого не трону, клянусь тебе.
Потихоньку Нина ослабила один конец лома, другой оставляя зажатым в правой руке. Спокойно отошла в сторону. Во, бешеная, еще навернет по спине, с ней станется! Стал молча укладываться на топчане под орешиной. Воительницы прошли мимо, направляясь в хату. Но с ломом! Сроду не ожидал такой прыти! Утром чуть свет подхватилась Дуня, корову надо доить, а главное – понаблюдать как среагируют бабы на провал в Стращихиной хате. Из-за куста бузины осторожно выглянула на улицу. Рамы нет, утащила во двор, лярва раскосая, а окно плотно занавешено в улицы байковым одеялом, видно, гвоздями приколотила. – Чей-то Стращиха окно закрыла, – недоумевали бабы. – Та шоб Пысаренка не видно было., пусть несет, дитя В семье пошел полный разлад, Иван почти не общался со своими рукатыми бабами. Когда уходил, теперь уже никому не докладывал. Осенью Стращиха не стала выходить на работу, прошел слух, что скоро будет рожать.
Дожди уже шли вперемешку со снегом, вокруг стало неуютно и холодно. Хата Ганны стояла продольно к улице, и через неутепленное одинарное окно со склеенными стеклами был слышен постоянный плач ребенка, страдавшего от сырости и холода. – Лето красное пропела, топливом не запаслась, вот и кричит дитя сутками, – не то с осуждением, не то с жалостью переговаривались бабы.
Ганна разродилась девочкой, назвали Таей. Иван стал тихим в семье, глаза изменились, потускнели, куда девалась его воинственность. Нарубив дров, одну охапку откладывал в сторону, знала Дуня, вечером отнесет в хату через дорогу. Да бог с ним, пусть несет, дитя-то причем. С утра долго крутился во дворе, то зайдет, то выйдет из хаты, пересилил-таки себя: – Дунь, дай кружку молока, совсем дите голодное. – Все лето по кущерям лазили, не думали, чем обогревать и кормить дитя будете. – Прости, Дуня, ради невинного младенца прости…
Голос задрожал, в страдании скривились губы, нервно задергался подбородок …Что-то еще хотел сказать, и не смог. Ну что тут поделаешь, как говорится, лежачего не бьют. Так и подкармливали байстрючку всю зиму. А в начале лета заковыляла кривоногая девчушка по травке во дворе: волосы черный, чуть вьющиеся у висков и на затылке, лоб низковатый, как у младшей дочери Аксюты, улыбается, показывая редкие передние зубки.
Ганна все реже показывалась на улице, больше лежала. Не принесли ей здоровья нежеланные роды, все чахла и чахла. Иван метался между двумя семьями, выпрашивал у жены самое необходимое для ребенка. Денег в семьях не водилось, в колхозе работали за трудодни, за палочки, как говорили в народе (один трудовой день отмечался вертикальной черточкой-палочкой).
Ганна умерла, когда Тае исполнилось шесть лет. Не посмел Иван просить Дуню, чтобы взять в семью девочку. Так она оказалась в детдоме. Лет с двеннадцати Тая начала писать письма отцу, просила взять ее на каникулы. Дуня и гладиться не давалась, а Иван страдал. Пришел к Нине, вышедшей вторичнозамуж, у которой своя дочь, пятиклассница. – Дочка, сжалься, возьми на каникулы Таю, – упрашивал отец, держа в дрожащих руках письмо. – Ну не объест же она вас, пожалей сироту, – начинал плакать.
Нина, вопреки протесту матери, соглашалась. В доме появилась коренастая девчонка, небльшого роста, улыбчивая, добрая, послушная. С Шурой они нашли общий язык, шили кукол цветными шелковыми нитками, с трудом добытыми из большого запутанного комка.
Детский дом в те годы давал детям путевки в жизнь с шестнадцати лет. Ни профессии, ни жилья, в лучшем случае общежитие, если попадешь на хорошее производство. Мало кто удерживался на плаву. Тая незаметно исчезла из жизни чужих ей родственников. Говорили, что кто-то видел ее в поезде в сомнительной компании, плохо одетую, неухоженную, с большим животом. Больше от нее не было никаких вестей.
Вот о чем часто думал Иван, каялся перед богом, просил прощения о загубленной жизни. Чистота и опрятность не покидала Кузьмича до самой глубокой старости. Особенно бережно он относился к обуви. Сапоги всегда отдавали блеском, и если приходилось ходить по грязи – а её в деревне хоть отбавляй, – то умел пройти так,, будто по воздуху пролетел. Остатки грязи не смывал, а аккуратно соскребал обратной, тупой стороной специального ножичка, говорил, что кожа воды не любит.
Под лавкой в сенях хранился у него набор каких-то скребков, лоскутов шерсти – всё для чистки обуви. Когда на голове появились первые седые волосы, всерьёз расстраивался на смех окружающим, долго просиживал у зеркала, выискивая и вырывая ненавистные белые волосины.
Как так? Зачем им там блестеть и портить вид тёмно-русой шевелюры с такими привлекательными завитками?
– Батько, – подначивала Дуня, – да ты так и лысым станешь на радость своим ухажёркам! Это ж ты впереди их видишь, а сзади ты уже давно на сивого мерина похож. Брешет, конечно, Дунька, не может быть, чтоб сзади этой поросли было больше, чем спереди. Но на душе стало неуютно, тоскливо и холодно.
На выходные из города приезжала внучка, уже замужняя, с двумя малолетними детьми. Узнав о страданиях дедушки, пообещала привезти специальную жидкость, которая называлась восстановитель для седых волос. И Кузьмич возрадовался, как ребёнок. – Я и в гробу не хочу лежать седым, – изливал дед своё горе. – Родился чёрным и умереть желаю таким же. Уважь, унуча, не забудь купить то самое, что ты сказала. Я всегда молюсь за тебя, чтоб ты была здоровой и красивой.
Насчёт красоты дед не кривил душой. При появлении Шуры он внимательно осматривал её со всех сторон: – Ага, хорошая, следишь за собой, молодец!
Не дай бог заметит сутулость. – А чё согнулась? Ну-ка выпрямись, голову надо держать гордо, – и показывал, как это надо делать.
Каждая встреча со стариками превращалась в праздник. За неделю-другую в их жизни происходило что-то интересное, чаще смешное. Дед был прекрасным рассказчиком, речь его была складной, выразительной и образной. Излюбленной темой разговора являлась глупость старой Дуни. Слушая его, она не возражала, а только хихикала, как будто и не с ней происходило то, о чём рассказывал дед.
– Пропалываем, значит, вчера с этой (кивнул в сторону жены) кукурузу. Разогнулась, посмотрела на солнце, а пролетавшая птичка ляп ей прямо в глаз – и потекла жёлтенькая струйка по щеке. А она: – Ой, чи дождь идеть? – Идеть, идеть, собирайся домой, а то вся промокнешь.
От восстановителя седых волос дед, к его великому огорчению, чёрным не стал, а так, что-то грязно-серое. Но седины не стало видно. И то хорошо!
Была тогда в ходу хна, ею сама Шура пользовалась, волосы стали пушистыми и блестящими. На седых же волосах от неё получался ярко-огненный, сигнальный цвет. Понимала, деду это не подходит, ибо станет он потехой для всего хутора. И вот появилась в продаже басма, говорили, что она даёт чёрный, как смоль, цвет, как раз то, о чём мечтал Кузьмич.
В душе играла музыка, когда Шура ехала в электричке с тремя пачками басмы: вот радость-то какая для дедушки!
Дед, оживлённый, сидел у печки, курил, пускал дым в поддувало. Внучка деловито хлопотала, приготавливая всё необходимое для окраски. Залила кипятком порошок, как написано было на пачке, получилась кашица непонятного цвета. Это вначале непонятного, думала она, а потом будет чёрным, надо только подержать подольше. Аккуратно, со знанием дела выложила болотную жижу на дедову голову, прикрыв целлофаном, потом плотно закутала большим старым полотенцем. – Прямо як султан турецкий, – хохотнула язвительная дочка Нина, закрывая ладонью рот. Дед заметно волновался, опять присел к печке с цигаркой, часто пускал дым в ожидании радостного момента – увидеть свою голову с чёрными волосами!
Время вышло наконец-то. Дед опустил голову в таз с приготовленной тёплой водой, и Шура начала смывать прилипшие крупинки краски. Но вода почему-то становилась не чёрной, а грязновато-коричневой, волосы же – о господи! – синие, с зеленоватым отливом!
Мать Шуры, увидев обновлённого деда, покатилась со смеху, даже ноги приподняла, сидя на кровати. – Ой, Шурка, да шо ж ты из нашего деда селезня сделала?!
Удручённый парикмахер стоял в недоумении, пырхая в кулак и пожимая плечами. Дед серьёзно посмотрел на себя в зеркало, озабоченно покрутив туда-сюда головой, и весьма спокойно разрядил обстановку: – Ат, не получилось! Но ты, внучка, не переживай. Я фуражку натяну, и какой там чёрт на меня смотреть будет?! А в следующий раз привези чёрной. Полностью скрыть волосы не удалось: на висках предательски вылезали из-под фуражки сине-зелёные завитки, а кучери дед обожал, и состричь их даже в мыслях не было. Достаточно было увидеть лишь одной бабе завитушку утиного цвета, как новость о крашеном деде разнеслась по всему хутору. Писаренко не стал даже корову в стадо выгонять (Дуня как раз прибаливала), чтоб не попадаться на глаза языкатым дурным людям. Нашёл в сарае длинный цыганский цепок, вбил кол в широком прогоне между огородами, и Майке так понравилось пастись одной – трава высокая, сочная, не помятая. В полдень, когда лютовал овод и солнце пекло нещадно, Кузьмич уводил корову в сарай, там было прохладно, темно и мухи не кусают. В общем, худа без добра не бывает: коровка заметно прибавила молочка, появились излишки – маслице, сметанка. Сначала Дуня носила продукты на базар, потом, прослышав о крепком янтарном масле Писаренчихи, люди стали приходить домой, покупали даже те, у кого были свои коровы.
Что басма даёт чёрный цвет только в сочетании с хной, Шура узнала позже, когда синий дед стал уже притчей во языцех. Нина запретила дочери привозить какую-то ни было краску – дескать, хватит вам людей смешить. Тогда Кузьмич изобрёл новый метод окрашивания: соскребал по боковушкам печи сажу, смешивал её со сметаной, получалась тёмно-серая смесь, которая, действительно, закрашивала седину. Но вот досада, самодельная краска исчезала при первом же мытье головы.
Будучи мужиком чистоплотным, дед не мог долго ходить с немытой головой. Что же делать? Начал обливать волосы чистой водой, без мыла. На подушке появилось огромное жирное пятно, отстирать которое полностью никак не удавалось. Дуня бурчала, говорила, что дед совсем рехнулся, раз такое творит на старости лет. Но никакие слова впрок не пошли, пришлось сшить наволочку из чёрного сатина.
Евдокия и Иван дожили до глубокой старости. Холодильников тогда не было, варево готовили каждый день. Остатки отдавали домашней живности – свиньям, курам, собаке.
Вчерашнюю еду не употребляли. В борщ клали курицу целиком. Знакомая картина: из чугуна торчат две булдыжки. Однако мясом особенно не увлекались, посовают, бывало, варёную курицу туда-сюда, съст кто хвостик, кто крылышко или пупок – в общем, кому какая часть нравится, оставшееся – собачке, ей ведь тоже требуется. Свинью резали только по холоду, в основном, к Рождеству. Сало засаливали в деревянных ящиках, старых ульях, мяса же оставалось совсем мало: часть шла на колбасы и ковбык (свиной желудок), почти половину туши раздавали соседям и родственникам. Когда те зарежут, обязательно принесут кусок, примерно такой же, как и получили Подавали и бедным, у которых никогда не было поросёнка. Как обычно, это были многодетные семьи или одинокие немощные старики. Им полагался ливер без возврата, за спасибо. Одинокие женщины с детьми (муж или погиб, или бросил) выживали исключительно на подачках добрых людей; несли кто что мог – молоко, картошку (семья съедала её задолго до весны), сало и прочее. Колбасы у Дуни получались чуть поджаренные, духмяные, цельные, то есть не полопавшиеся. Начиняли всей семьёй. В мясо обязательно добавляли жирку, чесночок, солили по вкусу. Потом хозяйка возилась с ними дня три-четыре подряд. Русская печь топилась не слишком жарко, не как на хлеб. Большие сковородки с колбасами ставили в печь примерно на полчаса. Затем вытаскивали. На следующий день опять так же. Это делалось для того, чтобы колбаски не полопались от сильного жара. Когда всё было готово, брали махотку (небольшой глиняный горшок с широким горлом), укладывали аппетитные круги один на другой и заливали горячим смальцем. Такое приготовление давало возможность хранить продукт долго, правда, ставились горшки в погреб, где прохладнее. Ковбык съедали сразу, потому что большая толстая масса могла не пропечься так, чтобы хранить без холода. С утра отрезали каждому увесистый ломоть, обязательно с хлебом, потому что без него можно слопать всё мясо за один присест. Лакомство это было долгожданное и появлялось в семье один раз в году. Колбасы доставали по праздникам, в будние дни разрешалось подкормить только хворого. Особых разносолов в доме не водилось, как у гоголевской Пульхерии Ивановны, но пища всегда была вкусная и свежая.